Сарбан – Звук его рога (страница 6)
Думаю, именно неестественная тишина тех первых дней и убедила меня в том, что я нахожусь в частной лечебнице для душевнобольных. Определив таким образом свое местонахождение, я решил попытаться при помощи наблюдений и дедукции узнать, как я попал сюда и почему со мной обращались как с весьма состоятельным пациентом, а не как с военнопленным, потому что никакого выпадения памяти, как ты понимаешь, у меня не было: я все время отдавал себе отчет в том, что я — офицер военно-морских сил Великобритании, помнил свое имя, как называется мой корабль и лагерь, в котором я находился до побега.
Задавать вопросы Дневной Сестре было абсолютно бессмысленно, хотя я и пытался делать это очень тонко. Она не была молчаливой, но обладала весьма своеобразной способностью в непринужденной и занимательной беседе не выходить за пределы профессиональных тем и не сказать ничего, кроме того, что имело отношение к моим телесным нуждам.
Всплыл лишь один-единственный факт, давший мне пищу для целою ряда размышлений: по ее словам, это место именовалось Хакелнбергом. Это был конкретный, радовавший меня факт, но сделать выводы из него я не смог, вернее, из этого вытекало еще одно обстоятельство, которому не было объяснений. К великой своей радости я обнаружил, что, сосредоточившись, могу мало-помалу восстановить в своей памяти во всех подробностях ту карту, которой снабдил меня лагерный Комитет по организации побегов, и теперь, лежа в своей комнате с закрытыми глазами и мысленно в нее вглядываясь, я убедился в том, что такого названия на ней не было. А это означало, что я находился по меньшей мере в сорока милях от лагеря ОФЛАГ XXIXZ, ибо таким был радиус моей карты. Не было никакого смысла пытаться выяснить у Дневной Сестры, знала ли она о том, что я был британским военнопленным. Я говорил по-английски с того самого момента, как пришел в себя, и, без всякого сомнения, бредил тоже по-английски. Доктор наверняка сообщил обо всем полиции, и офицеры разведки приходили взглянуть на меня: я представлял, как пара эсэсовских парней роется в моих нехитрых пожитках, изучает мои бумаги, карту и крошечный компас — предметы, рассказавшие им без околичностей историю моего побега, — а потом они совещаются с доктором и в конце концов, согласившись с его диагнозом, оставляют меня здесь.
Да, но на чьем попечении? Кому принадлежит этот дом? Почему его владельцы или те, кто управляют домом от их имени, должны лечить меня и ухаживать за мной? Филантропы редко занимаются такими заведениями. Я часами обдумывал этот вопрос, и в результате в мою душу закрались сомнения в том, что я нахожусь в частной клинике для душевнобольных. Если же все-таки это была именно такая больница, тогда единственным объяснением моего присутствия здесь было то, что мой случай, должно быть, представлял интерес для лечащего врача, который держал меня здесь и лечил из чисто научного любопытства. Но я вынужден был признаться себе в шаткости этой версии. Если же я находился не в клинике для душевнобольных, тогда оставалось единственное правдоподобное объяснение: этот дом принадлежал некоему эксцентричному богачу, наделенному чувством сострадания и имеющему большие связи; возможно, он (или она?) и сам страдает какой-то тяжелой болезнью, что объясняет и присутствие в доме высококвалифицированных сиделок, и их необычный внешний вид, не свойственный больничным сиделкам.
Я назвал хозяина этого дома богачом — да, в самой атмосфере дома чувствовалось царящее здесь материальное благополучие. В комнате не было ничего старого или ношеного, потертого; для того чтобы так изящно одеваться и быть такими подтянутыми, вышколенными, медсестрам надо получать очень хорошую зарплату; безупречная чистота пола и отполированная деревянная мебель свидетельствовали о том, что прислуги было много: я заметил, что медсестры уборкой не занимались.
Собственно говоря, хотя я на все это не обращал особого внимания, мне все же было известно, кто занимался уборкой.
Я и раньше не раз видел его ранним утром. Это был молодой человек крепкого телосложения, стоя на четвереньках, молчаливо и упорно натирающий и без того до блеска отполированные полы. Окончательно проснувшись, я стал следить за ним пристальнее. Он был толстый и откормленный и хотя почти все время держался ко мне спиной, я ненароком рассмотрел его лицо. Оно было гладким и невыразительным, с бледно-голубыми глазами, волосы на голове коротко подстрижены. Полное тело, немота и взгляд теленка, поза на четвереньках — все это придавало ему вид какого-то сильного и спокойного домашнего животного — вола или буйвола. Впечатление усиливалось тем, как он был одет в то раннее утро, когда я впервые обратил на него внимание: он был без рубашки, на нем были только довольно тесные брюки, сшитые из какого-то хорошего, крепкого на вид коричневого материала, на ногах — пара добротных ботинок, сделанных, как казалось, из резины или, возможно, из чего-то вроде искусственной кожи, нового для меня материала — мягкого, прочного и удобного.
Я заговорил с ним в то утро, когда не было сестры, но он на мои слова обратил не больше внимания, чем буйвол, окажись он на его месте. И все-таки нетрудно было догадаться, кто он такой. Немца его возраста нельзя было бы использовать как слугу в доме: он был бы призван в армию или работал на военном заводе. Если бы это было заведение военного типа в какой угодно стране, можно было бы сразу сказать, что он военнопленный. Но я находился в Германии и знал немецкую систему вербовки так называемой рабской силы из оккупированных немцами стран и доступности ее для частных предпринимателей. Этот парень был славянином, военнопленным, работающим по найму, и вид у него был определенно мужицкий. После того как я внимательно рассмотрел его ботинки и материал, из которого были сшиты его брюки, я стал пристальнее изучать и все прочие ткани и предметы, окружавшие меня, и нашел и здесь пищу для размышлений. Я не могу утверждать, что много знаю о тканях или что вообще когда-либо обращал на них внимание, но то, что я увидел здесь, поразило меня своим высоким качеством и дороговизной. К примеру, моя пижама была сшита из шелка или из ткани, которую я ни за что не смог бы отличить от шелка; простыни были из тончайшего полотна, а одеяло — опять же из шелка; фарфоровая посуда, из которой я ел, была изящна и изысканна, а стеклянная... я долго вглядывался в бокал, мензурку и другие стеклянные предметы, стоявшие на столе рядом с моей постелью, и пришел к выводу, что они были сделаны вовсе и не из стекла, а из какой-то прекрасной пластмассы, которую, как стекло, можно было резать, гранить и шлифовать, но при этом нельзя разбить. Я убедился в этом, когда столкнул со стола забинтованной рукой один из самых хрупких сосудов. Упав на пол, он не раскололся на крохотные кусочки.
Такие мелкие подробности производят глубокое впечатление. Они свидетельствуют о высокоразвитой промышленности, изобилии материальных благ, дающем возможность пользоваться в быту только новым и совершенным оборудованием. Конечно, у немецкой химической промышленности, производства пластмассы и синтетических материалов всегда была высокая репутация, но после почти четырех лет войны горько было видеть подобное изобилие в жизни штатских.
Во всяком случае мебель и полы в моей комнате были сделаны не из каменноугольной смолы или пульпы, а из натурального дерева, сохранившего всю красоту и разнообразие леса. Древесина была подобрана и отделана теми, кто любил свое дело. Я начинал чувствовать, что уже что-то знаю о характере владельца Хакелнберга. Он был богат, в том не было сомнения. Может быть, старый аристократ или один из магнатов старой Империи, которых нацисты сочли за благо оставить в покое; один из тех, кто был в состоянии не только покупать самые лучшие товары, производившиеся на фабриках, но у кого к тому же было достаточно вкуса, чтобы соединить их с плодами труда лучших сельских ремесленников, работающих по дереву. Думаю, что он был большой любитель леса и лесной живности.
Да, скажешь ты, но во всем этом столько же фантазии, сколько и дедукции. Конечно, Шерлок Холмс добился бы куда большего, имей он в качестве пищи для размышлений одну комнату и трех действующих лиц, но я горжусь тем, что нарисовал верную в общих чертах картину.
Первое подтверждение собственной правоты я получил из самого неожиданного для меня источника — от Ночной Сестры, которой я и двух слов-то не сказал, разве что «доброе утро» или «добрый вечер». И все же странно, что я узнал об этом именно от нее.
Я уже говорил о том, что необыкновенная тишина, царившая в этом доме, положила начало всем моим размышлениям. Конечно, для тишины в доме было и другое объяснение: я был гостем, гостем-пленником, если тебе так больше нравится, в некоем загородном доме. Поместье, безусловно, было очень большим. Насколько большим, я не знал, потому что даже когда сестер не было, и мне, выбравшись из постели, удавалось доплестись до окна, я не мог разглядеть окрестности: деревья, окружавшие дом, были слишком высокими, а их крона слишком густой, чтобы увидеть хоть что-нибудь, кроме буйной зелени. Однако из-за окна не долетали ни шум уличного движения, ни даже самый отдаленный гудок автомобильного рожка или свисток паровоза. Я ни разу не слышал даже гул самолета, а ведь дело было в Германии, в 1943 году, и это поражало меня своей странностью. Да, конечно, Третий Рейх, расширивший к тому моменту свои границы, был намного крупнее Англии, сеть аэродромов на территории Восточной Германии не обязательно должна была быть такой же густой, как, к примеру, в Восточной Англии. Я предполагал, что Хакелнберг был расположен намного восточнее пределов досягаемости наших собственных бомбардировщиков; в моей комнате не было занавеса затемнения, никаких предосторожностей подобного рода не соблюдалось, а из разговора медсестер невозможно было сделать вывод о том, что они знали о войне Германии. Ну, конечно, они это делали сознательно, такова была их работа — ухаживать за мной и избегать в разговоре тем, которые могли бы встревожить меня. Каждый раз, когда я заводил разговор о войне, Дневная Сестра делала вид, что совершенно не понимает, о чем идет речь, и просила меня не волноваться из-за того, что давно ушло в прошлое, пытаясь при этом развлечь меня беседой о цветах.