Рюдигер Сафрански – Кафка. Пишущий ради жизни (страница 4)
И при этом он писал тексты беспримерной ясности и прозрачности. Очень редко неоднозначность жизни получает столь внятное выражение, которое мы встречаем в творчестве Кафки. Волшебство его произведений не ускользнуло и от него самого. В дневнике он сделал однажды такую заметку: «Когда я, не выбирая, пишу какую-нибудь фразу, например: “Он выглянул в окно”, то она уже совершенна».
Кафка – это захватывающий пример, крайний случай того, насколько важным для жизни может быть писательство, как все может оказаться ему подчинено, какие искушения и мгновения счастья оно несет, какие прозрения доступны тому, кто очутился у этой экзистенциальной черты.
Глава 1
14 августа 1913 года Кафка пишет своей невесте Фелиции: «Нет у меня наклонностей к литературе, я просто из литературы состою, я не что иное, как литература, и ничем иным быть не в состоянии»[10]. Этим он хочет предостеречь Фелицию: литературное творчество для него – не приятный досуг и не компенсация тягот профессионального труда. Он не просто питает интерес к литературе, он и есть литература – целиком и полностью. Фелиции следует это, наконец, уяснить, иначе она свяжет себя узами с тем, кем он вовсе не является. Ведь и для самого себя он существует только в моменты письма, а во всем остальном – лишь
То, о чем он не говорит Фелиции со всей ясностью, но о чем пишет в дневнике, – это незатейливая констатация: жизнь за пределами литературы его не увлекает, и все, что не связано с письмом, наводит на него скуку. «Я ненавижу все, что не имеет отношения к литературе, мне скучно вести разговоры, <…> мне скучно ходить в гости, горести и радости моих родственников мне смертельно скучны. Разговоры лишают все мои мысли важности, серьезности, истинности»[12].
Другая дневниковая запись гласит: «Желание изобразить мою исполненную фантазий внутреннюю жизнь сделало несущественным все другое, которое потому и хирело и продолжает хиреть самым плачевным образом. Ничто другое не могло меня удовлетворить»[13].
Его влечет не только жизнь грез, на фоне которой все прочее становится второстепенным, но и удовольствие живописать. Таким образом, удовольствие, даруемое письмом, уводит его от прочей действительности, придает жизни грез форму и тем вводит ее в привычную жизнь. А значит, в привычном обнаруживается проблеск жуткого. Но вместе с тем весь этот процесс очень хрупок. «Но я не знаю, есть ли у меня еще силы для этого изображения <…>. Так меня и бросает из стороны в сторону, я взлетаю непрестанно на вершину горы, но ни на мгновение не могу удержаться там»[14].
В такие мгновения удачи он не похож на обычного себя: он «бесстрашен, откровенен, силен, неожиданен, одержим»[15]. Таким его не знают. Благодаря письму Кафка ощущал прилив жизненной силы, словно Антей, становившийся необоримым великаном, стоило ему коснуться земли. Фелиции он признается, что набрался мужества посвататься к ней только оттого, что ощутил в себе силы – как раз благодаря тому, что у него получилось писать. Литературное творчество – и только оно – высвобождало в нем силы, от которых в остальное время он чувствовал себя отрезанным. И поэтому благодаря удачному единению с письмом он мог держаться решительнее и увереннее. Об этом говорит и та невероятная живость, с которой Кафка комментировал свои и чужие тексты. По обыкновению стеснительный человек оказывался в такие моменты вне себя, а точнее полностью погружался в то, что комментировал, раскрывая предмет без остатка. Тот, кому доводилось стать свидетелем подобных сцен, уже не мог их позабыть. В творчестве и разговорах о нем Кафка становился другим.
Одним из источников литературного творчества как раз и оказывается удовольствие от превращения. Быть другим, хотя бы ради эксперимента, оставляя возможность обратного превращения. Правда, в знаменитом рассказе «Превращение» преображение в гигантское насекомое необратимо. Там удовольствие от превращения становится кошмарным сновидением, которое тем не менее расписано опять же с удовольствием.
Удовольствие от превращения соседствует со стремлением к подражанию. Кафка и сам говорит о своем миметическом таланте. В 1911 году он познакомился с другом Тухольского – иллюстратором и карикатуристом по имени Курт Сафрански, а после изобразил в своих дневниках следующую сцену: «Сафрански <…> во время рисования и наблюдения корчит гримасы, и они связаны с тем, что он изображает. Это напоминает мне о том, что я со своей стороны обладаю незаурядной и никем не замечаемой способностью к превращению. Как часто я, должно быть, подражал Максу»[16].
Миметическая склонность выталкивает человека за пределы самого себя и позволяет принять участие в другой жизни, и поэтому тоже тесно связана с письмом.
Но писательство нужно во что бы то ни стало защитить и сберечь, а это требует отступления. Противоречивое движение: сила письма позволяет сблизиться с человеком и в то же время подталкивает к одиночеству, которое не пугает его, только покуда он пишет. Так или иначе в письме он черпает жизненные силы.
Эти силы не проистекают из привычных сфер жизни – общества, семьи, профессии, религии, сексуальности. Поскольку у него есть письмо, он не жалеет о том, что «жизненный поток [его] никогда не захватывал»[17]. Вследствие этого он истощен – в переносном смысле: «Когда мой организм понял, что письмо – самое плодотворное направление моего существа, все устремилось именно туда, а остальные способности остались пусты – те, что были направлены в первую очередь на удовольствия интимной близости, еды, питья, философского осмысления музыки. По всем этим направлениям я истощился»[18].
Эту заметку он оставляет в 1911/12 году, в канун Нового года, а затем почти эйфорически продолжает: «Поэтому мне всего лишь нужно выкинуть из этого общества работу в конторе, а поскольку мое развитие теперь завершено и отныне, насколько могу судить, мне ничем не придется жертвовать, я могу начать настоящую жизнь».
Таким образом, лишь благодаря литературному творчеству для Кафки начинается настоящая жизнь.
К ранним пробам пера он не относился всерьез. Писать он начал, еще будучи учеником немецкой гимназии в Старом городе Праги. Он даже приступил к роману о двух братьях, один из которых сидит в тюрьме, а другой отправляется в Америку. В те годы ему еще нравилось, когда его видели пишущим. Это наполняло его чувством гордости. В дневнике он вспоминает об одном воскресном дне, проведенном у родственников. Мальчик взял с собой тетради, чтобы и в гостях писать у всех на глазах. «Не исключено, что мне хотелось соблазнить кого-нибудь на то, чтобы он, пока я ворошил листы бумаги на письменном столе, постукивал карандашом, осматривался в кругу лампы, забрал у меня написанное и, взглянув на него, восхитился мною»[19].
Чувство великого призвания спугнул дядя, вернув исписанный лист со словами: «Банальщина».
Гордый маленький автор, пишущий для себя, но все-таки желающий быть замеченным, в этот момент ощутил отвержение общества, и его взгляду – как несколько патетически сказано в дневнике – открылось «холодное пространство мира, которое нужно было согреть огнем, который я хотел сначала отыскать»[20].
Поэтому писать – значит приближаться к огню, к вдохновению. В школьные годы Кафка искал близости одноклассника Оскара Поллака, чтобы сберечь огонь. Воспоминания об этой дружбе придавали школьным годам известную привлекательность, которой они были лишены в иных отношениях. Кафка всегда был хорошим учеником, но все же – по крайней мере в воспоминаниях – постоянно чувствовал себя неудачником и жутко боялся момента, когда наконец вскроется, «каким образом мне, самому неспособному и, во всяком случае, самому невежественному ученику, удалось пробраться в этот класс»[21]. Разумеется, ничего такого не случилось, и по итогам выпускных экзаменов он по-прежнему входил в число лучших.
Оскар Поллак был литературным доверенным Кафки в школе, а затем и в первые годы студенчества. Кафка отдавал ему на экспертизу свои литературные опыты. В одном из писем Кафка говорит ему: «Отшельничество противно, лучше честно откладывать яйца на виду у всего мира, их высидит само солнце; лучше вцепиться зубами в жизнь, чем в собственный язык; пускай уважают крота и ему подобных, но не делают из него святого»[22]. Осуждать «отшельничество» и сторониться кротов – вполне в духе Поллака, которому, несомненно, удавалось с игривой легкостью добиваться признания благодаря своей общительности, не снижая при этом планки. Кафка говорит ему и о своих успехах в этой области: «Я стал сильнее, я часто бывал среди людей, я могу разговаривать с женщинами»[23]. Будучи замкнутым человеком, Кафка считал, что многому научился у своего друга Поллака. «В отличие от многих других, ты был для меня окном, через которое я мог выглянуть на улицу. Один бы я этого не смог, ведь, несмотря на свой рост, я не в состоянии дотянуться до подоконника»[24].