18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Рустам М. – Силуэт (страница 2)

18

Сводчатый потолок висел низко. В щелях между плитами — чёрная плесень.

Воздух здесь стоял густой и неподвижный. Запахи смешивались в узнаваемую, тошнотворную смесь: сырость промокшего насквозь бетона, кисловатый дух старой шерсти и тряпья, и поверх всего — тяжёлый запах немытых тел. Запах шестьдесят человек, стиснутых в одном каменном мешке.

Я побрёл к своему «углу». Так здесь называли полтора метра пространства между ржавыми стойками, отгороженного от зала куском пропылённой брезентовой ткани. Я отодвинул занавеску. Полотно с сухим скрипом поехало по карнизу, с которого сыпалась ржавая крошка.

Внутри пахло иначе. Резче. Здесь запах общего зала — влаги, тления и тел — смешивался с другими: едкой химией лекарств, затхлостью старого пота, и тем особенным, сладковатым запахом, который не спутаешь ни с чем. Запахом долгой, медленной болезни. Он въелся в одеяла, в подушку, в сам бетон стен. Этот запах и был моим углом.

На самодельной полке из обожжённого ящика стояли две вещи. Книга «Цветы. Естественная история» Бруно П. Кремера. Корешок рассыпался, страницы слиплись от сырости, края обгрызены. И рядом — фотография в деревянной рамке. Пожелтевшая.

На снимке — моя семья. Мы улыбаемся, щурясь от солнца. Мама держит на руках Катю, двухмесячную. И я, девятилетний, стою рядом, с выражением лица, которое мне сейчас казалось чужим. Незнакомым. Мы — на фоне белого павильона ВДНХ. Вокруг — зелень. Над головой — солнце. Я помнил названия: «зелень», «солнце». Но сами ощущения — тепло на коже, запах травы, яркость цвета — стёрлись. Осталась только эта плоская, выцветшая проекция.

Сейчас мне шестнадцать. Между тем мальчиком на фотографии и мной, стоящим в этом вонючем углу, лежала не просто пропасть лет. Лежала смерть целого мира. Тот мир с яркими красками и чистыми звуками был другой планетой. Её больше не существовало.

Катя лежала на узкой железной койке, закутанная в несколько одеял. Ткань была тонкой, вытертой до серости, и плохо держала тепло. Сырость подземелья просачивалась сквозь любые слои.

Я поставил миску на тумбочку. Каша была такой же, как всегда — серая, безвкусная, с комками. Но ещё горячая. Я налил в кружку воды, поставил рядом.

— Поешь, — сказал я, опускаясь на свою койку.

Катя повернула голову на подушке. Её глаза блестели в полумраке, но взгляд был рассеянным, будто она смотрела сквозь меня, сквозь стены, сквозь этот бетон.

— Потом, — прошептала она. Губы шевельнулись едва заметно. — Сейчас не хочется. Тошнит.

Я хотел настоять. Собрать в кулак весь свой тяжелый, усталый голос, чтобы звучать убедительно. Чтобы напомнить ей, что без еды не будет сил. Но она снова повернулась на бок, спиной ко мне, и я увидел, как под одеялом ходит её плечо — ровно, часто, с тем самым хриплым выдохом, который уже стал для меня единственной музыкой этого места.

Я не стал настаивать.

В свете лампы, висящей на шнуре, её лицо казалось другим. Не родным. Кожа натянулась, стала полупрозрачной и восковой, обтягивая скулы и подбородок. Черты заострились, стали жёстче. Это было лицо незнакомки. Лишь глаза, когда она их открывала, напоминали мне ту Катю, что осталась на фотографии.

На её лбу и над губой блестел пот. Не здоровый, горячий пот, а холодная, липкая испарина.

Я сел на край койки. Пружины подо мной скрипнули жалобно и громко. Я прикоснулся тыльной стороной ладони к её лбу. Кожа горела сухим, опасным жаром.

— Опять температура? — спросил я. Голос сорвался, выдавая тот страх, который теперь жил где-то под рёбрами постоянной, тупой тяжестью.

Она пошевелилась под одеялами, попыталась приподняться. Мышцы дрожали от усилия. Вместо этого она лишь медленно, с видимым трудом, повернула ко мне голову. Веки приподнялись.

Её глаза были огромными на исхудавшем лице. Такими же карими, как у мамы. И в них, сквозь лихорадочный блеск, горело то, чего я боялся пуще огня: понимание. И упрямая, последняя искра чего-то, что не желало гаснуть.

— Пустяки, — прошептала она. Шёпот был едва слышен над шипением лампы.

Я протянул руку к тумбочке. Взял пустую блистерную упаковку от таблеток. Перевернул её. Лёгкая, как пустая скорлупа. В ячейках — ничего. Только вмятины на фольге, тёмные от частых прикосновений. Не говоря ни слова, я достал из внутреннего кармана жестяную коробочку. Открыл. В ней лежала одна таблетка "пустышка”. Я вытряхнул её на ладонь. Маленькая, белая, ничтожная. Моя рука дрогнула, когда я протягивал её.

— На, — голос сорвался, стал низким и хриплым. — Выпей. Сейчас. Может… хоть немного полегчает.

Я не верил в эти слова. Но сказать больше было нечего.

Она медленно, преодолевая сопротивление собственного тела, повернула голову. Движение было мучительно медленным.

Сначала она посмотрела на таблетку у меня на ладони.

В её взгляде не было ни страха, ни упрёка. Было тихое, усталое понимание. И что-то ещё, от чего у меня внутри всё оборвалось и упало. Она смотрела на меня с жалостью. Жалела меня. Даже сейчас.

Её пальцы, горячие и лёгкие, коснулись моей ладони. Они не сразу взяли таблетку. Они на мгновение сомкнулись вокруг моих пальцев, слабо, почти без силы. Она держала мою руку. Не лекарство. Мою руку.

Потом её пальцы скользнули, взяли таблетку, и прикосновение оборвалось. Осталось только воспоминание о нём — обжигающее и горькое, как сама эта белая крупица в её исхудавшей руке.

— Спасибо, — прошептала она и запила таблетку водой из жестяной кружки. Не за лекарство, за попытку.

Лицо её скривилось от вкуса — горько-металлического, знакомого до тошноты. Но она проглотила. Это был ритуал. Он уже ничего не лечил. Он просто отмечал время. Отмерял отрезки между одним приступом кашля и следующим.

Я кивнул. Слова застряли где-то в горле комом.

Катя слабо повернулась на бок, спиной ко мне и к тусклому свету лампы. Ей было неловко быть на виду. Неловко, что я вижу её слабость.

И, может быть, неловко за моё лицо, на котором она читала всё, что я пытался скрыть.

В паузе между вдохом и выдохом я ловил себя на том, что задерживаю дыхание вместе с ней, жду следующего вдоха. Каждый раз, когда он раздавался, в груди что-то слабо сжималось.

Я смотрел на её спину. Тонкая хлопковая майка обрисовывала каждый позвонок. Они выпирали под тканью чёткими, острыми буграми. Рёбра проступали так явно, что казалось — кожа вот-вот порвётся.

И вдруг, поверх этого страшного рельефа, наложилось другое воспоминание. Не год назад, больше. Она сидела на этом же краешку кровати, запрокинув голову и смеясь. Я, бормоча что-то из школьных уроков, которую сам с трудом понимал, пытался заплести её светлые волосы в косу. Получалось криво, волосы путались. Она смеялась. Звонко, без этого хрипа в горле. Звук того смеха теперь казался призрачным, нереальным, будто его никогда и не было.

Она таяла на глазах. С каждым днём черты лица становились резче, прозрачней, словно её рисовали на тонкой, постепенно испаряющейся плёнке.

Я потянулся к шнуру и щёлкнул выключателем.

Свет погас. Тьма накрыла наш угол сразу, густо, как тяжёлое одеяло. В ней мгновенно растворились очертания тумбочки, полки, складки одеял на её койке. Исчезла та страшная чёткость её костей под майкой. Осталась только темнота — плотная, почти осязаемая.

Это было единственное укрытие. От её лица. От моих мыслей. От этой комнаты.

Лишь одна узкая полоска тусклого жёлтого света пробивалась из коридора через щель между занавеской и косяком. Она лежала на стене, дрожала от чьих-то шагов снаружи. Безмолвная, бесполезная полоса. Её было достаточно, чтобы видеть контур койки и тень моей собственной руки, лежащей на одеяле. Больше ничего. И в этом была странная, обманчивая безопасность.

Я снял куртку, пропахшую металлической пылью и потом. Повесил на спинку стула — там уже висела её кофта. Потом опустился на свою койку и уткнулся лицом в подушку. Наволочка была холодной и пахла старой тканью, но через несколько секунд от дыхания в ней появилось маленькое тёплое пятно.

Лежал неподвижно, стараясь дышать тише. И слушал как доносилось её дыхание. Сознание цеплялось за этот звук, как за единственную нить в темноте. Пока он есть — она здесь.

Но зачем?

Мысль возникла сама собой, круглая и пустая, как пробоина в трубе. Зачем чинить эти трубы, если через них всё равно течёт ржавая жижа? Зачем получать талоны, чтобы есть безвкусную кашу, которая лишь отсрочивает тот день, когда станет нечего есть? Зачем слушать этот хриплый звук зная, что с каждым днём он становится тише?

Раньше ответ был. Катя. Нужно было добыть её таблетку, её паёк. Но сейчас — это выживание ради выживания. Пока либо трубы не лопнут окончательно, либо не перестанет дышать она. А потом, наверное, наступит моя очередь.

Я перевернулся на бок, лицом к стене. Бетон был шершавым и холодным даже через сантиметр воздуха.

Где-то на том свету, если он есть, наша мама. Она умерла в первые дни. Нам с Катей «повезло» спуститься сюда. Получить этот шанс. Прожить эти четыре года в полутьме, наблюдая, как мир не просто умирает, а медленно, по частям, разлагается заживо.

Я зажмурился, пытаясь представить не то, что было (эти картинки блекли), а просто тишину. Полную, абсолютную. Без гула станции. Без хрипа в груди. Без скрипа моих суставов. Но даже воображаемая тишина была пугающей. В ней не было места даже для этой бесполезной боли. В ней не было места вообще ни для чего. Я снова перевернулся на спину.