Роман Всеволодов – Счастливый Петербург. Точные адреса прекрасных мгновений (страница 13)
Горький помог выходу картины на большой экран, но на нее тут же обрушилась критика. Режиссер фильма рассказывал потом: «Молодежь запела песни Дунаевского. Они широко распространились по всей стране. В первомайские праздники, на октябрьских парадах песни Дунаевского звучали на улицах и площадях. Но группа теоретиков и критиков восстала против нашей работы и раздраконивала картину на страницах газет и журналов, обвиняя наш коллектив в нарушении традиций советского киноискусства. Дунаевскому пришлось выдержать большую борьбу защищая принципы своей музыки».
Каких только неприятных слов, каких нелестных эпитетов не наслушался от критиков Дунаевский. В «Литературной газете» и вовсе вышел фельетон с броским заголовком «Караул! Грабят!».
На этот раз Дунаевский был выставлен в роли коварного грабителя. Автор фельетона упорно доказывал, что музыка выдающегося композитора — якобы откровенный плагиат с зарубежной кинокартины.
На протяжении всей жизни Дунаевского мучала мысль о том, что его заслуги недооценивают. Композитор (не без основания) утверждал в одном из частных доверительных писем: «Я более чем кто-нибудь создал прочный мост между двумя крылами музыки, уничтожив ее деление на „высокую“ и „низкую“. Я, сочинитель песенок, легких вальсов, оперетт оказался передовым строителем советской культуры».
В другом письме Дунаевский откровенно признавался: «Конечно, я в известной мере тщеславен, как каждый артист. Мне хочется ласки, похвалы. И тут я констатирую с огромной болью и изумлением, что вся моя деятельность покрыта крышкой полнейшего молчания. Гроб! Рецензии о моих концертах бывают в местных газетах, и все… Вы не найдете в Москве ни одного экземпляра моих нот. Они раскуплены и… не переиздаются. Что это все обозначает, об этом можно только строить догадки».
«Больно мне, — писал композитор, — обидно было не раз. Обидно и сейчас оттого, что советская пресса ни строчкой не обмолвилась о моем юбилее. В „Правде“ помещен портрет Зинаиды Кротовой, новой абсолютной чемпионки по конькам. К портрету дан большой очерк о первенстве. Кто же ответит мне на мой горький вопрос: неужели это было важнее моего юбилея, юбилея композитора, который является „запевалой советского народа“? Что же это такое? Невоспитанность? Хамство? Сознательное и преднамеренное нежелание афишировать непомерно популярного художника? И я глотаю эту обиду, как глотал обиды много раз за последние годы. Иногда хочется все это бросить к черту, уединиться, замолчать. Но я всегда находил и теперь найду силы справиться с этой обидой. Не хочется думать о плохом, иначе жить и работать будет трудно».
Найти силы справиться с обидой и не думать о плохом помог любимый Ленинград. Обуреваемый горькими мыслями о недостаточном внимании к себе со стороны официальных властей, Дунаевский очень ждал своего юбилейного ленинградского концерта.
«Ведь это город моего подъема, моего расцвета!» — говорил он. Растроганный искренне теплым приемом, композитор благодарил зрителей.
«Слова композитора, — пишет кропотливый биограф Дунаевского, А. М. Сараева-Бондарь, — утонули в буре аплодисментов и приветственных возгласах. В бушующее море оваций вдруг — неожиданно для всех и для Дунаевского тоже (он стоял лицом к залу) — ворвалась музыка припева к „Маршу энтузиастов“ — это музыканты в единодушном порыве завершили слова Дунаевского его музыкой. А композитор, не дирижируя, растроганный, слушал, смотрел, запоминая на всю жизнь этот концерт в Большом зале Филармонии».
Он был по-настоящему счастлив в эти минуты. И чувство счастья было совершенно особенным, задевающим все струны души, не исчезающим, не рассеивающимся спустя мгновения, а тесно переплетающимся с самым сокровенным, что есть в сердце.
«…Оставшись один в гостинице, — рассказал он в одном из самых откровенных своих писем, — я плакал, то ли от счастья, от полноты успеха и трогательно-волнующего огромного впечатления, то ли от какой-то неведомой тоски по несвершенному, по невыполненным мечтам своей жизни. Жизнь идет, неумолимо отбирая месяцы и годы, беспощадно бросая тебя от торжества к обидам и недоумениям. Оттого каждое свое торжество я воспринимаю как далекий внутренний голос, зовущий куда-то вдаль, вперед, вперед».
Н. Шафер, написавший подробную книгу о судьбе и творчестве Дунаевского, цитируя это письмо композитора, сделал вывод: «Нет, это не взрыв отчаяния по поводу неумолимо уходящей жизни. Это слезы восторга перед ее полнотой и неповторимостью».
Счастливые мгновения, пережитые в Ленинграде, воистину неповторимы.
Глава 12
Гостиница «Астория» — Александр Вертинский
«Хороший город Ленинград! — восклицал Александр Вертинский. — Удивительно он успокаивает как-то. В Москве живешь, как на вокзале. А здесь — как будто уже приехал и дома».
Популярный исполнитель всегда очень радовался ленинградским гастролям, каждый раз селился в любимой своей гостинице «Астория», непременно гулял по городу что дарил ему светлые воспоминания далекой юности. Москва, где он к тому времени жил, стремительно менялась, перестраивалась, становилась совсем другим городом, гордой советской столицей, а Ленинград еще не порвал тонких нитей, связывающих его с прошлым.
Даже все вещи, которыми была обставлена московская квартира Вертинского, куплены были в Ленинграде, в комиссионных магазинах. Вдова певца, Лидия Вертинская, свидетельствовала: «Огромный письменный стол Вертинский тоже купил в Ленинграде. Однажды он забрел в огромный комиссионный магазин на Невском. И вдруг увидел там этот стол! Он бросился к заведующему, чтобы стол выписать. А ему говорят: „Заведующего нет, он уехал к нашему постоянному клиенту, который просит оставлять для него хорошие вещи“. Тогда Вертинский побежал в „Асторию“, где остановился, за деньгами, вернулся в магазин и оплатил стол. Когда приехали заведующий и покупатель и узнали, что стол продали Вертинскому, разразился страшный скандал. Обиженный клиент кричал и топал ногами. Квартиры у нас тогда не было, поэтому Александр Николаевич договорился, чтобы стол постоял где-то за кулисами. Там он пробыл несколько лет, после чего его перевезли в Москву. Вертинский всегда за ним работал».
Каждая старинная вещь (диван, ковер), купленные в комиссионных, помогали создавать особую атмосферу. Маленький островок Серебряного века посреди бурного социалистического строительства. Всей душой Вертинский был связан с прошлым. Одно из ярких воспоминаний Вертинского: его товарищ, Владимир Маяковский, читает публике провокационные стихи. В ответ летит пустая бутылка с одного из столиков, дабы разбить голову поэту. Вертинский ловко ловит ее и запускает обратно в зрителей. «Голова Маяковского была спасена мной», — вспоминал он.
Вертинский и сам был ярким поэтом, автором пронзительных, щемящих душу стихов. В 1917 году он написал романс, оплакивавший смерть трехсот юнкеров, погибших в Москве во время Октябрьского вооруженного восстания 1917 года и похороненных на Московском братском кладбище.
Вертинский воочию видел на похоронах лица этих совсем еще юных убиенных мальчиков. Призывавший встать на колени перед ними, мертвыми, Вертинский был вызван в ЧК.
— Ну вы же не можете запретить мне их жалеть! — в отчаянии воскликнул Вертинский.
Он действительно умел по-настоящему сострадать другим людям, тогда как многие его современники (поэты, художники, музыканты) были целиком сосредоточены лишь на собственной личности. Вертинский резко выделялся среди них, хотя сполна вкусил богемной жизни, включая сильное увлечение кокаином. В ту пору кокаин свободно продавался в аптеках, в запечатанных коричневых баночках, по одному грамму. «Кокаин был проклятием нашей молодости, — признавался потом Вертинский, — им увлекались многие. Актеры носили в жилетном кармане пузырьки и „заряжались“ перед каждым выходом на сцену. Актрисы носили кокаин в пудреницах. Поэты, художники перебивались случайными понюшками, одолженными у других, ибо на свой кокаин чаще всего не было денег».
В галлюциногенном мире самые фантасмагорические сцены становились обыденной реальностью. Однажды Вертинский отчетливо увидел, как памятник Пушкину взял да и сошел с пьедестала. Певец видел даже след, оставшийся от ног только что возвышавшегося гения, так внезапно ожившего. Вертинский заметил медный пятак на ладони собиравшегося сесть в трамвай Пушкина.
— Александр Сергеевич! — беспокойно воскликнул певец, опасаясь, что сейчас классика выставят из трамвая как зайца, да еще и штраф выпишут. — Кондуктор не возьмет у вас этих денег!
— У меня возьмет, — успокоил его Пушкин.
Но если многие представители тогдашней богемы так и остались в плену фантастических галлюцинаций и собственных эгоистичных желаний, то Вертинскому суждено было оказаться (по собственному желанию) санитаром поезда Всероссийского союза городов, курсировавшего во время войны между передовой и Москвой. Будущий великий певец научился не жалеть себя, сделав более тридцати пяти тысяч перевязок. И это была не механическая работа, он переживал чужие ранения как собственную боль.
Как-то в купе к санитару Вертинскому (все вагоны были забиты до отказа) положили тяжело раненного полковника с просьбой позаботиться о трупе, — было очевидно, что через несколько часов полковник умрет. Молодой санитар, до того никогда не делавший никаких операций, не мог смотреть, как на его глазах умирает человек.