Роман Шмараков – Алкиной (страница 25)
XI
Смущенный тем, что Ктесипп мне сказывал, и досадуя на колкости, которые отпускал Гермий, я думаю, кого бы другого спросить об этой книге, коль скоро она ни для кого не тайна, и в этих раздумьях встречаю Лавриция, самого старшего среди нас и самого серьезного. На мой вопрос он отвечал так:
– Да, я читал эту книгу, как и всякий, и нахожу, что она весьма полезна и была бы еще полезней, если бы ее верно понимали. Сочинитель прекрасно применяется к нашему нраву: зная, что читатель заскучает от безыскусного поучения и отбросит книгу, не желающую его развлекать, он обращается с ним, как с ребенком, обмазывая медом край чаши с горьким снадобьем. Истины, необходимые всякому, кто хочет сделаться оратором, он излагает иносказательно: а если ты думаешь, что многих это сбивает с толку, вместо того чтобы научить, помысли о том, что это некие дивные врата в риторику, отворяющиеся не всякому, но лишь тому, кто проникнет сквозь поэтический вымысел. Так, выбрав для своего рассказа лицо, не украшенное добродетелями, но дурного нрава и беспутной жизни, сочинитель показывает нам, чтó в ораторе зависит от добронравия, а что – от умения говорить и какие препятствия перед ним возникают, когда одно не сочетается с другим. Не буду упоминать ни о процессе Нония, ни о Лабиене, убивающем себя в родовой гробнице, ибо тут поучение, можно сказать, выходит на поверхность; отмечу лишь, сколь изящно выбран местом его изгнания Крит, самое название которого напоминает о суде и о собеседовании с божеством. Заставив же своего Кассия достичь вершин искусства в ту пору, как он находится в изгнании, лишенный собеседника и ценителя, автор намекает, что оратору, если он привержен своему занятию, не должно из тщеславия следовать площадным пристрастиям, но, затворившись в своем разуме, внимать его строгому суждению, «играя для себя и для Муз», как говорится. Жалок тот, кто тешится этой книгой, полной высоких достоинств, словно ребяческой гремушкой.
– Пусть так, – говорю, – а что же призрак, показанный Кассием в критском судилище?
– Это, – отвечает он, – прославление того качества речи, что зовется наглядностью или ясностью: она имеет великую важность в повествовании, когда надобно не только сказать, но некоторым образом представить глазам какую-нибудь истину, как, например, при убийстве – нападение и тщетное бегство, мольбу и роковой удар. Великой и заслуженной славой пользуется оратор, умеющий пробудить нашу способность грезить, когда нам во сне и наяву мнится, что мы странствуем, сражаемся, говорим с толпой, утопаем в богатствах, – словом, все скитанья нашего воображения обращающий в свою пользу; таков был Цицерон, когда говорил: «Воспламененный злобою и неистовством, он явился на форум: пылали глаза, на лице лютость изображалась»; таким чародейством пользовался и Марон, говоря: «на гладкой груди отверстую рану» или «пред смертью своей вспоминая сладостный Аргос» и многое другое в том же роде, чему примеры ты, думаю, и сам можешь припомнить.
– А на Серифе, – говорю, – когда он заново устраивал суд над Нонием, словно с упущениями справленное торжество, и свидетелей себе выводил от скалы и от дуба? И это, скажешь, не чудо, а поучение? Растолкуй же, прошу тебя, в чем оно состоит: я ведь хочу быть хорошим оратором, а не посмешищем для хороших.
– Неужели, – говорит он, – ты не видишь, что эта картина призвана напоминать оратору, сколь важно для него обладание хорошей памятью? Оставим в стороне Кинея, впервые пришедшего в сенат, а на другой день приветствовавшего всех сенаторов по имени, не помянем и Гортензия, весь день просидевшего на аукционе, а вечером перечислившего в правильном порядке и проданные вещи, и цену их, и покупателей. Кто из нас, посвятивших жизнь словесному искусству, не знает, что без памяти остановилась бы всякая речь, не в силах сладить сама с собой, с памятью же ты можешь странствовать по прошлому, как мы по Азии, останавливаясь, где тебе угодно, созерцая вещи, кои вызывают твое любопытство, и воскрешая любого человека, чтобы поговорить с ним? Справедливо считают ее чем-то божественным: когда человек лишается имения, когда болезнь поражает его тело, а смерть уносит друзей и родных, он сам остается тем же; но если покидает его память, то и самого человека уносит с собою.
Я сказал Лаврицию, что он меня убедил, чтобы кончить этот разговор; мы разошлись, и я двинулся в гостиницу, раздумывая о том, почему, стоит мне утвердиться в какой-нибудь мысли, каждый спешит вызвать во мне сомнения.
– В самом деле, – сказал Евфим, услышав, как Лавриций насмехался над нашими с Флоренцием чудесами, – если что-то глубоко зарыто и его поиски обещают больше труда, чем удовольствия, люди не очень-то торопятся этим заняться. Один человек прогуливался по берегу Гарпесса в задумчивости; по случаю мимо него проплывал утопленник; гуляющему, когда он взглянул на покойника, показалось, что где-то он его видел, но он не мог вспомнить, где именно – то ли в Рамах на ярмарке, то ли среди родственников первой жены, – и, занятый этой мыслью, тихонько брел по берегу, глядя утопленнику в лицо, и прошел так две мили, пока не наткнулся на стражников, тут же схвативших его за бока: он-де утопил этого человека, а теперь не может насытиться его видом; и ему пришлось выложить все деньги, какие у него при себе были, лишь бы отделаться от этой невзгоды. Поэтому я бы не стал порицать всякого, кто бросает подобные изыскания как сулящие больше убытка, чем удовольствия.
Я махнул рукою и оставил его наедине с этими рассуждениями, спеша помочь моим товарищам в деле с чудесным садом, которое нас тогда сильно занимало. Один из сотоварищей моих, Сосфен, назавтра после речи Филаммона гуляя по городу, приметил несколько молодых ореховых деревьев, растущих подле самой стены на проплешине. Показалось ему, что третьего дня, когда проходил он здесь, ничего такого не было; он пошел рассказать другим, а пока добрался, совершенно уверился в мысли, что эти дерева выросли силою Филаммоновой речи. Он привел всех с собою; мы глядели на орехи с благоговением, уверяя друг друга, что таким стройным, красивым и уж наверное плодовитым деревам не могло быть иной причины, как красноречие нашего наставника. Мы увили их венками и ушли. А как от гордости нас распирало, мы не скрывали своей находки, но усердствовали расславить нашу школу и тем навлекли на себя зависть, ибо в этом городе была школа некоего Картерия, ученики которого глядели на нас косо. Сам Картерий был человек горячий и воинственный и, даже начиная похвалу Елене, торопился затащить ее на стену, чтобы она оттуда глядела на ахеян с их военными упражнениями; учеников своих он воспитывал в том же духе, так что они поношением для себя считали, что апамейцы явились к ним незваные с запасом апостроф и предвосхищений, будто здесь своих нет; а когда мы начали притязать на их орехи, они не стерпели и заявили, что наставник их, Картерий, на днях говорил о целомудрии с великим одобрением публики, так вот эти дерева – его искусства дело, а не каких-то захожих наглецов. Мы возмутились и завопили, отчего же их город доныне не оброс чудесными садами, если не первый год живет в нем Картерий и проповедует свое целомудрие. Те отвечали, что покамест не было здесь чужих, не надобны были и доказательства того, каковы способности их наставника, теперь же всякому будет ясно, кто чего стоит. Так препирались мы, защищая свою честь. Меж тем кто-то пошел навестить дом подле пустыря; там жил один человек преклонного возраста; его спросили, росло ли тут что дней пять назад, но он так поражен был в своей памяти и такими привычными глазами на все кругом глядел, что не мог определительно сказать ни того, что орехи и прежде там были, ни того, что их не было. Досада наша росла, а противники не унимались. Они ловили у гостиниц всякого приезжего и вели его смотреть примечательные в городе места, среди прочего показывая и превознося пустырь с орехами, сие поприще местных Муз; эту затею мы считали нечестной. Кто-то догадался под рукою пойти к старику, живущему подле пустыря, и посулить ему то и то, и еще больше того, если он вспомнит, что орехов тут прежде не было, и засвидетельствует это перед людьми, и дело сладилось бы, если б наши соперники не поспешили обещать ему вдвое больше. Этими посулами мы испортили старика: он постиг важность утлой своей памяти, надулся и стал заламывать цену, словно единственный перевозчик на реке. Теперь у нас была новая забота, где добыть денег, чтоб удовлетворить эту старую прорву, которая хотела больше, чем помнила; впрочем, и враги наши были люди не избыточные, так что распря наша ушла покамест в денежные подсчеты и замыслы. В дурной час пришла нам мысль выставить охрану у орехов, чтобы охладить вражескую школу, когда она приведет сюда новых гостей: Картериевы ответили тем, что разбили на пустоши лагерь, да еще выцарапали свои имена на каждом дереве. Наши, недолго думая, перебрались из гостиницы на поле пререкания, разложили костер напротив вражеского и по ночам пели песни своего сочинения. Немного времени понадобилось, чтобы перебранка перешла в побоище, когда кому-то вздумалось помочиться в чужой костер; мне в лоб запустили комом земли, и я благодарил небо, что не камнем, не то бы мне оттуда и не подняться. Нашим пообломали бока порядком, но и Картериевы без подарков не ушли. На беду кто-то запустил факелом, он упал под самыми деревьями, трава занялась, а пока свалка наша кончилась, орехи уже дымились все черные. В угасающем пламени видно было, как старик выходит из дому, крича, что согласен на первую цену. Мы плюнули ему на порог и побрели назад в гостиницу. Там, поминутно хватаясь за бока и думая то о нашей славе, то об ущербе, ею доставленном, покамест Евфим, попрекая мое легкомыслие, искал лукового соку для примочек, я вспомнил, что заводилою нашим в этой походе, человеком, оживлявшим наше рвение и порицавшим мешкотность, первым, кто выходил на бой, и последним, кто возвращался с поля, был добрый наш Лавриций. Тогда утвердился я в мысли, что человеку столь дороги его мнения, что он держит их подале от своего поведения, чтобы, не ровен час, не попортить. За этими наблюдениями застал меня Флоренций, вошедший с вопросом, ведомо ли мне, какова подлинная цель нашего путешествия и куда Филаммон нас ведет.