Роман Сенчин – Крым, я люблю тебя. 42 рассказа о Крыме [Сборник] (страница 13)
На следующий день разъяснело. Я рано проснулся (было что-то вроде лекции в университете), позавтракал и оделся. За мной должны были приехать, но я позвонил и сказал, что вчера разведал дорогу, так что дойду сам. Листья из ржавых железок стали травленой медью, желтая штукатурка стен отсверкивала травертином, зелень в складках мостовых мерцала бронзовой патиной — зимой, в тишине и неспешности, без всей намывной дребедени, вдруг стало видно, что Севастополь — имперский город, черноморское отражение Петербурга, чем-то даже, хотя бы цветом неба и линией рельефа, ближе к римскому инварианту.
После «лекции» (беру это слово в кавычки, потому что на самом деле это была, конечно, «встреча» — вечная проблема жанра), так вот, после встречи ко мне подошла студентка и сказала:
— Здравствуйте, я Аня.
Аня была среднего роста тонкой брюнеткой, она тянулась от пола, как нервюра готического свода (я имею в виду напряжение и нежность изгиба и не упоминаю образцово выполненные мулюры лица); добродушная энергичная женщина, с которой я переписывался месяц и успел переброситься парой слов перед «лекцией», сказала мне
Тогда мне показалось, что Ане неловко от того, что мы, почти ровесники, говорим друг другу «вы», и к тому же наше положение —
В своем роде это было, вероятно, предательство, но если и так, то вина моя смягчается тем, что рассказывал я историю, уже успевшую стать моей, — не только по тому формальному признаку, что я успел, кажется, много к ней присочинить, но и потому, что она (я имею в виду, история) включилась в мой собственный обмен веществ, если только возможно включить в себя чужое событие и переварить его. Аня ничего о Ринотмете не знала (или делала вид, что не знала), так что я не рисковал быть пойманным за руку, а вместо этого сам поймал ее ладонь, пока мы спускались по Синопской лестнице. Потом отпустил, но минуты мне было достаточно — я почувствовал ее легкий пульс под суставом безымянного пальца и в этот момент успокоился и почувствовал себя уверенно, как будто дальше я могу не рассказывать, а просто плести все, что в голову взбредет.
Вечером, когда Аня села на автобус и уехала домой (мы прощались до завтра, и я не сомневался, что могу поцеловать ее, и мне, само собой, хотелось этого, но еще больше мне хотелось продлить колебание струны — не знаю, понятно ли я говорю), я вернулся на холм с бутылкой портвейна. Я следил за тем, как тени елей облизывают марши лестницы, глядел на море и в какой-то момент остро почувствовал, в чем его ужас — в том, что в море нет направления: ни вперед, ни назад, ни влево, ни вправо. Привычка думать о времени как о потоке воды сделала из моря устрашающую метафору времени вне человеческого измерения (в обоих смыслах) — времени, корпускулы которого перекатывались то ко мне, то от меня, и чем темнее становилось, тем явственнее я слышал их шуршание друг о друга.
Я искал объяснения десятилетней паузе в судьбе Юстиниана[1], но возможно, что никаких таких объяснений не только не нужно, а попросту нет. И что хронист, утрамбовывающий десятилетний срок в одно титло, делает так не от бессилия, а для точности, и эти десять лет не катились, не текли, не тянулись, а только шуршали друг о друга туда-сюда. (Туманность этой мысли я отношу на счет массандровского портвейна; прошу считать это продакт-плейсментом.)
Так, я с трудом мог бы сказать, чем мы занимались с Ниной. То есть мы занимались сексом (увы, русский язык не предназначен для подробностей, могу только сказать, что мы бывали похожи на катающихся по квартире горячих слюнявых осьминогов, пусть это и звучит не слишком аппетитно, секс вообще зря сравнивают с едой), сексом — само собой, но если вопрос в том, что за эти полтора месяца произошло, ответить на него трудно (хотя проще, чем рассказывать по-русски про секс). Мы два раза сходили в кино, гуляли, обедали в городе или готовили дома, но в целом, скорее, ездили по клубам с ее друзьями. Для меня это было что-то вроде погружения на дно бликующего моря с разноцветными кораллами, стремительными стаями рыб, ленивыми крабами, замершими в ожидании жертвы муренами и прочей дичью, населяющей ночную жизнь города. Не могу сказать, что я был единственным человеком с аквалангом в этих аквариумах, пускающим пузыри от восторга, — но, боюсь, именно так это и ощущалось. Я понял это позже, чем местная фауна почувствовала недоверие. Но хуже всего то, что я своим глупым видом подставил Нину, которая как раз в этом смысле вела себя абсолютно как земноводное существо.
Сначала меня приняли очень дружелюбно: дело было в стеклянном ресторане с видом на монферрановский купол, мне предупредительно передавали закуски и поощрительно слушали, когда я решился что-то сказать, — хотя я не уверен сейчас, считать ли все это проявлением тактичности, издевательского любопытства или чего-то еще. Я ведь даже не знаю, часто ли Нина знакомила свою компанию с новыми молодыми людьми, а это бы многое меняло. В первый раз я потерял бдительность, когда в третьем или четвертом баре за ночь мне вдруг показалось уместным помянуть Бахтина, и, хуже того, не придав значения взгляду, который бросила на меня Нина, я начал что-то объяснять про карнавал —
Одним словом, скоро стало понятно, что я работаю как генератор неловкостей. То я ругал группу, и выяснялось, что ее гитарист сидит напротив, то высказывал свое никому не важное мнение о последнем Триере, в другой раз я рассказал гомофобный анекдот, не зная, что с нами отдыхает гей-пара, и, наконец, как-то, устав пить коктейли, начал заказывать водку и нарезался до того, что стал петь советские песни — у меня нет слуха, я знаю, но хуже этого было то, что в Нининой компании петь такие песни не считалось смешным. Генератор работал сам собой, со все увеличивающейся мощностью — меня опознавали как чужака, я чувствовал это, злился и делал все больше глупостей. Так что скандал, который я закатил Нине по поводу ее идиотов‑друзей — зачем они ей, такой умнице, нужны, и вообще как она может тратить время жизни и свой талант на весь этот говно-гламур, — был признанием моего поражения; ничего удивительного, что она тут же выставила меня за дверь и выкинула вслед вещи. (Разумеется, с ее стороны это не было обидой — просто нельзя было быть с ней рядом и проигрывать, можно было только сверкать.)
Одним словом, возвращаясь к Юстиниану, вовсе не обязательно, чтобы его побегу отсюда предшествовали какие-то события так, как звону колокола предшествует удар языка, — в конце концов, закипанию чайника предшествует только его кипение. Он все чаще вспоминал о пророчестве Кира, монаха, которого под стражей держали в Амастре, и все чаще напоминал об этом пророчестве другим. Ему становилось веселее, как путешественнику, который выходит к берегу моря, он чувствовал ток свежего ветра, готового нырнуть в паруса. Смелел, ходил по городу с охраной и, жутковато улыбаясь, обещал в скором времени каждому тут взрезать брюхо. Однажды, когда он дремал после обеда в тени, запыхавшийся доброжелатель с круглыми от важности сообщения глазами прошептал ему, что оставаться здесь больше нельзя:
Как радостно и тревожно забилось у него сердце! Он уже не был двадцатишестилетним мальчиком, которого, упиравшегося ногами и руками, тащили на экзекуцию, и уж тем более — тем шестнадцатилетним, который, приняв отцовский трон, тут же принялся воевать с кем ни попадя. О, ему было уже почти сорок, и он знал, что удача, шлюха из шлюх, любит, когда к ней подходят вкрадчиво, а хватают молниеносно и наверняка! Он заставил себя успокоиться, минут пятнадцать полежал с закрытыми глазами, потом поднялся и велел начинать сборы. Смотреть на него было страшновато, и вместе с тем он выглядел величественно — это был не изгнанник, это был император, и он собирался домой.
Он взял с собой только пару слуг и ушел тем же вечером, подкупив стражу. Уже на следующий день он был в Мангуп-Кале и требовал у перепуганного наместника, чтобы его отправили к хагану, причем настаивал на почетном сопровождении. Видимо, что-то было в его облике такое, что наместнику даже в голову не пришло арестовать беглеца и попробовать разузнать, насколько сильно в Херсоне жалеют о его исчезновении. Вместо этого он поспешил избавиться от него, дал лошадей, охрану и, закрыв за страшным гостем дверь, не то перекрестился, не то возблагодарил Аллаха.