Робин Миллер – Неоконченное путешествие Достоевского (страница 8)
Публицистика Достоевского изобилует подобными заявлениями. Они, возможно, способствовали тому, что писатели, начиная с Вирджинии Вулф и заканчивая Миланом Кундерой, полагали, что главной героиней русской литературы – хорошо это или плохо – является русская душа. На самом деле радикальные и категоричные заявления, подобные сделанным в очерке «Влас», способствовали появлению некоторых широковещательных и неточных обобщений относительно художественного творчества Достоевского – в большей степени, чем его проза, всегда тяготевшая к диалогичной, с непредрешенным финалом трактовке любой проблемы или даже самой «русской души»[27].
В очерке «Влас» Достоевский писал: «Я думаю, самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого, везде и во всем. Этою жаждою страдания он, кажется, заражен искони веков» [Там же: 36]. Но воздействуют ли на читателей такие приписываемые крестьянам атрибуты, как «жажда страдания», способность «указать новую дорогу» или привести к «свету и спасению»? Замираем ли мы, читатели, воспринимая это? Чувствуем ли мы восхитительную дрожь согласия? Потрясает ли нас сила и красота этих идей, их непреодолимая сила? Убеждают ли они нас? Мне кажется, что нет.
Только
Достоевский – единственный писатель, умеющий реконструировать наибыстрейшие и наисложнейшие состояния сознания, заново продумывать цепочку мыслей во всем ее движении, когда она то мелькнет на свету, то погаснет; ибо он не только следит за яркой полоской законченной мысли, но и обращается к тому, что кишит в подполье ума, где под толщью дерна мечутся желания и импульсы [Woolf 1977: 118–119].)
Приведу два заключительных примера, чтобы проиллюстрировать это несоответствие голосов Достоевского-публициста и Достоевского-художника. (Подробнее мы поговорим об этом в следующих главах.) В «Идиоте» Достоевский коснулся некоторых связанных с крестьянством тем, о чем мы упоминали в связи с его публицистикой. Но в романе образы крестьян – при всей их приниженности указывающих путь к вере и спасению, – как мне кажется, заставляют читателя остановиться и углубиться в текст, чтобы вступить в борьбу с этими масштабными и одновременно нескладными идеями. Каким образом Достоевскому-художнику, в отличие от Достоевского-публициста, удается вызвать этот эффект вовлеченности читательского сознания? Через притчу, загадку, через те недоговоренности, которые присутствуют в любом человеческом разговоре. А спустя время, в 1876 году, пытаясь, по-видимому, описать свое религиозное обращение, свой непрямой путь к вере, Достоевский в рассказе «Мужик Марей» из «Дневника писателя» снова прибегает к творческой трансформации иконного образа мужика (Марея), к представлению крестьянина через сложную многослойную историю, состоящую из нескольких разрозненных и с виду противоположных частей.
Интересно, что идущие друг за другом в «Дневнике писателя» в феврале 1876 года статьи – «О любви к народу. Необходимый договор с народом» и «Мужик Марей», – взятые вместе, позволяют сразу увидеть противоречие между мнениями о народе Достоевского-публициста и созданными художником образами крестьян. Эти два текста связаны одной темой, но их выводы сильно различаются.
В статье «О любви к народу» Достоевский прямо указывает на кажущееся противоречие между признанием того, что «народ наш груб и невежествен, предан мраку и разврату» [Достоевский 22: 42], и мыслью о том, что он олицетворяет лучшие надежды России. Мы снова слышим знакомую, страстную, банальную и неприятную риторику: «Кто истинный друг человечества, у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и извинит всю непроходимую наносную грязь, в которую погружен народ наш, и сумеет отыскать в этой грязи бриллианты. Повторяю: судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно воздыхает» [Там же: 43].
Для читателя, способного припомнить эпизоды из художественных текстов Достоевского – вроде рассказа Мышкина о крестьянине, который, помолившись Богу, перерезал горло своему другу, – рассуждения об отысканных в грязи бриллиантах могут прозвучать очень убедительно. Но читателя, не вооруженного знанием художественных историй и притч, не тронут пылкие назидательные речи Достоевского; призывы писателя не достигнут цели и останутся просто скучными разговорами. Достоевский затем заявляет, что «вопрос о народе и о взгляде на него, о понимании его теперь у нас самый важный вопрос, в котором заключается все наше будущее, даже, так сказать, самый практический вопрос наш теперь». Но, хотя писатель подчеркивает абсолютный приоритет этой проблемы, он признает:
И однако же, народ для нас всех – все еще теория и продолжает стоять загадкой. Все мы, любители народа, смотрим на него как на теорию, и, кажется, ровно никто из нас не любит его таким, каким он есть в самом деле, а лишь таким, каким мы его каждый себе представили [Там же: 44].
Эта истина, кажется, возвращает самого Достоевского и его читателей к исходной точке – признанию, что они вообще не знают народа и имеют только личную «теорию» в качестве точки опоры (а теория, в отличие от художественно воплощенного «идеала», по мнению Достоевского, всегда опасна). Однако, высказав это, Достоевский, подобно Мышкину, вдруг решает косвенно, через анекдот, провести свою заветную мысль:
Но все эти
Тут рассеянное внимание реципиента внезапно фокусируется; скука автора и читателя сменяется необычайным интересом.
В этот момент Достоевский резко изменил ход повествования в «Дневнике писателя» и в одном предложении перешел от публицистического дискурса к художественному. Трогательная, аутентичная, полуавтобиографическая, но все же вымышленная история религиозного обращения предлагает образ народа, воплощенный в мужике Марее, то есть, по иронии судьбы, одновременно и «теорию», и «загадку». Однако эта история черпает свою силу из того способа, прибегая к которому Достоевский решил представить «проблему народа» себе и своим читателям. Подобно своему персонажу – Мышкину – автор стратегически выстраивает воспоминание из отдельных частей, которые в совокупности слагаются в притчу о религиозной вере. И «Идиот», и «Мужик Марей» содержат своеобразную смесь вымысла и фактов, но в обоих произведениях именно русский крестьянин, представленный через призму вымысла, способен указать интеллигенту путь к духовному знанию.
Я даже не упомянула ни о последнем желании Раскольникова на пути к покаянию – поклониться народу на рыночной площади, ни об образе крестьянина-святого Макара Долгорукого, играющего важнейшую роль в «Подростке», ни о «верующих бабах» – крестьянках из «Братьев Карамазовых»; не сказала ни про крестьянского младенца – «дите», ради которого готов идти в Сибирь Митя Карамазов, ни про распевающего песни «мужичонку», которого Иван сначала оставляет замерзать на морозе, а затем спасает, ни про крестьян-присяжных, которые крепко стоят на своем, не принимая во внимание все психологические и социальные доказательства на суде. Но эти и многие другие крестьяне Достоевского, которых можно вспомнить, – художественные образы; это конкретные персонажи, но при всей своей индивидуальности в них художественно воплощены общие представления о крестьянах – носителях благодати, на которых Достоевский уповал, хотя и не мог убедительно отобразить их в своей публицистике.
Оставим теперь мир Достоевского-публициста и обратимся к «Запискам из Мертвого дома».
Глава 2
Вина, раскаяние и тяга к творчеству в «Записках из Мертвого дома»
Нет покаяния в могиле.
…он сам художник своей жизни…
«Записки из Мертвого дома» Достоевского объединяют черты нескольких жанров. В той степени, в какой эта книга представляет собой воспоминания о жизни писателя в каторжном остроге, она является произведением автобиографическим. Но ее можно прочесть и как документальный роман, соответствующий широко понимаемым традициям реализма. Стремясь достичь своего рода фотографической точности, это произведение избегает откровенной дидактики, и его рассказчик – Александр Петрович Горянчиков, – в отличие от почти всех остальных перволичных рассказчиков Достоевского, стремится минимизировать собственные оценочные суждения и скрыть странности своего рассказа и свою личность для того, чтобы создать эффект беспристрастного фактологического репортажа. Рамку для рассказа Горянчикова составляют заметки обобщенного «издателя», который обнаруживает рукопись после его смерти[29]. Отношения между Достоевским, издателем, Горянчиковым и его текстом сложны и увлекательны. Нам будет интересно поразмышлять о структуре повествования в этом произведении и сопоставить его прочтения, различающиеся в зависимости от того, делает ли интерпретатор акцент на автобиографизме, на художественной стороне текста или на ролях автора, издателя и рассказчика. Однако в любом случае именно взгляд рассказывающего – будь то автобиографический автор, вымышленный рассказчик или некий гибрид их обоих – направлен не вовнутрь, а вовне, на других людей. Именно словесные «мгновенные снимки» – импульсы, вызванные установкой на документальность, – придают данному произведению его ускользающие специфические качества.