Робертсон Дэвис – Корнишская трилогия (страница 45)
– Ну, я лучше буду Франсуа Рабле, чем одним из ваших замороженных скептиков, которые хватаются за Бога как за спасательный круг в полярном море.
– На здоровье, будьте кем хотите. Вы романтик; Рабле был романтиком. Его чепуха подходит к вашей. Если лживая идея чести как единственного и достаточного руководства в вопросах поведения вас устраивает – то и хорошо! Вы закончите свои дни в одной лиге с идиотами-англичанами, строящими свою жизнь в соответствии с тем, что является и что не является этикетом.
– Слушайте, это казуистика и попытка задавить собеседника авторитетом. Разве то, как человек жил, ничего не значит? Разве по его судьбе не видно, чего на самом деле стоят его убеждения? Наверное, вы предпочли бы прожить свою жизнь благородно, как Рабле, а не торчать в морозильнике скептицизма, гадая, когда наконец Господь откроет дверцу и разморозит вас?
– Это Рабле-то жил благородно? То-то он всю жизнь провел в бегах, прячась от людей, которые умели мыслить точней его.
– Он был великим писателем, щедрым и плодовитым, человеком широкого и гостеприимного ума.
– Романтизм. Чистый романтизм. Вы предъявляете критические мнения, как будто это факты.
– Ну хорошо, считайте, что в научной игре вы меня побили. Но не переубедили, поэтому в настоящей игре я не признаю себя побежденной.
– В настоящей?
– Да. Посмотрите на себя и на меня. Я счастлива тем, что делаю, а от вас ни разу не слыхала ничего приятного или одобрительного о том, что когда-либо сделали вы, кроме единственной любовной интрижки, которая плохо кончилась. Так кто из нас победитель?
– Молли, вы дура, красивая дура. И несете чепуху таким нежным голоском и с таким очаровательным намеком на иностранный акцент, что юный гетеросексуал вроде Артура Корниша может принять вас за настоящую, чистой воды Аспазию.
– Такова я и есть или, во всяком случае, могу таковой стать. Вы все время говорите, что я женщина, а сами понятия не имеете, что это такое. У вас – мужской ум, и, надо полагать, неплохой, несмотря на то что он ничего не родит; у меня – женский ум; где ваш наслаждается тонкими различиями, там всё – одним цветом, а мой различает оттенки, которые посрамили бы и радугу. Мне не побить вас в вашей игре, но вы и отдаленного представления не имеете о моей.
– Красиво сказано. Предполагаю, что ваша нынешняя игра – романтизм. О, я говорю это не в оскорбительном смысле, но имея в виду игру фантазий, аллюзий…
– Продолжайте же: иллюзий. Но это лишь в том случае, если я позволю вам определять правила игры.
– Позвольте мне закончить. Я сказал вам, что крона моего дерева – скептицизм, не оставляющий нетронутым ничего, кроме благоговейного удивления перед Богом. Но у меня есть и корень, питающий крону, и, как обычно, он – ее полная противоположность, крона вверх ногами: не на свету, а во тьме, не тянется вверх, а трудолюбиво копает вглубь. Мой корень, Молли, в романтике – и в царстве романтизма мы с вами можем встретиться и отлично позабавиться вдвоем. Как вы думаете, зачем я пишу роман? Скептики их не пишут.
– Ну, брат Джон, по тому, что я о вас знаю, я не могу и представить себе, зачем вы его пишете. Вы разговорчивы, но, мне кажется, у вас не очень богатое воображение; вы не трубадур, не бард, не маг и волшебник. Я не знакома ни с одним романистом, но вы мне кажетесь неподходящим кандидатом для такой работы.
– Сама моя жизнь – роман. Мой роман – это моя жизнь, слегка, но не очень тщательно замаскированная. Мне не нужно воображение: у меня есть богатейшие факты. Я пишу о себе, о людях, которые были для меня важны, о своих мыслях и о том, как они изменились. И я вам скажу, что после выхода романа многим из тех, кого я встречал на жизненном пути, придется покраснеть. Я пишу не ради самооправдания, но чтобы засвидетельствовать вехи замечательного духовного приключения, и пускай читатели сами судят. А они, несомненно, будут судить.
– Вы мне дадите его прочитать?
– Когда он выйдет, я, может быть, дам вам экземпляр. Рукопись вы читать не будете. Я позволяю это лишь одному-двум друзьям, чьему литературному вкусу доверяю. Вы поклонница Рабле, а потому не годитесь. Это будет очень серьезная книга.
– Спасибо на добром слове.
– А пока что вы можете оказать неоценимую практическую помощь. Об этом как-то не задумываются, но писательство обходится писателю в круглую сумму, пока книга не закончена. Вы бы не могли изыскать такую возможность и одолжить мне пятьдесят долларов на несколько дней?
– У меня записано, что вы уже должны мне двести шестьдесят пять долларов. Вы аккуратист, брат Джон: всегда занимаете сумму, кратную пяти. Почему вы считаете, что я буду и дальше давать вам взаймы теми же темпами?
– Потому что у вас есть деньги, милое дитя. Гораздо больше, чем у среднего студента.
– Почему вы так думаете?
– Я наблюдателен. Когда у человека есть деньги, это трудно скрыть. Но у вас их много. Может, вам Холлиер дает?
– Убирайтесь!
Но он и не подумал убраться, а я уже знала, что не стоит затевать борцовский поединок с таким мускулистым человеком: даже под этим ужасным костюмом он выглядел необычайно сильным. Он сидел на диване и ухмылялся, а я упрямо занялась работой, пытаясь не обращать на него внимания.
Почему он это сказал? Я уверена, что Холлиер не говорил ему ничего про наше единственное и, как мне теперь казалось, бессмысленное и ничем не оправданное совокупление на этом диване. Нет, конечно, это совершенно не в духе Холлиера, даже принимая во внимание отвратительное пособничество и лояльность мужчин друг к другу в том, что касается женщин.
Я знала, что краснею, – эту склонность мне так и не удалось перебороть. Почему? Видимо, от гнева. Я сидела, что-то писала, перекладывала бумаги и все сильнее чувствовала на себе гипнотический взгляд Парлабейна. Вдруг он запел – очень низким и неожиданно нежным голосом – песню, которую я ненавижу больше всего на свете. Ею дразнили меня девчонки в школе, выведав что-то о моей семье.
Это стало последней каплей. Я уронила голову на стол и зарыдала. Как нечестно дерется Парлабейн!
– Мария, что случилось, вам нехорошо? Моя песенка затронула в вас какую-то струну, которой лучше было бы молчать? Ну-ну, миленькая, не надо так плакать. Вы, наверно, недоумеваете – как я узнал? Чистая интуиция, дорогая. Видите ли, у меня очень сильная интуиция. Это часть моего корня, а не кроны. Я могу очень многое выведать, просто глядя, слушая и позволяя своим корням питать крону. Если вы хотите, чтобы я никому не говорил, можете положиться на меня. Но вы же знаете – есть люди, которые вами интересуются, потому что вы так красивы и так желанны для людей, которые желают женщин. Эти люди терзают меня вопросами, пытаясь выведать что-нибудь о вас: они думают, что это знание – первый шаг к обладанию вами. Иногда мне трудно им противостоять.
Так что он получил свои пятьдесят долларов. Сунул их во внутренний карман и поднялся. У самой двери он снова заговорил:
– Молли, не думайте, что я подозреваю вас в глупом и низком желании скрыть свою цыганскую кровь. Я для этого слишком проницателен. Я думаю, вы пытаетесь ее подавить, потому что она – противоположность современной женщине, женщине-ученому, созданию плоть от плоти этого века и этой жалкой и тухлой культурки. То есть всему тому, чем вы пытаетесь стать. Вы не пытаетесь ее скрыть, вы пытаетесь выдрать ее с корнем. Знайте, у вас ничего не получится. Мой совет вам, дорогая: позвольте своим корням питать крону.
Хорошо Парлабейну советовать мне примириться с моими корнями. Он не мог знать, да его и не волновало, во что эти корни обходились мне дома – в доме, который был вовсе не тайной пещерой чувств и наследственной мудрости, а крысиным гнездом двуличия и жульничества в цыганском стиле. Мамуся как раз готовила Ерко к очередному разбойному набегу на ничего не подозревающий, доверчивый город Нью-Йорк.
У этой парочки был там, как говорится, свой человек – владелец одной из самых уважаемых нью-йоркских фирм, торгующих струнными инструментами. Другое отделение фирмы располагалось в Париже, и с этим отделением издавна вел дела род Лаутаро. Кое-кто из лучших музыкантов мира, играющих на струнных, а также армия музыкантов пониже рангом, но все же значительных: скрипачи первоклассных оркестров, их коллеги – альтисты, виолончелисты, контрабасисты, – все они время от времени нуждались в новом инструменте для себя или ученика, все приходили к этому известному торговцу и свято верили его суждениям.
Я не могу назвать его имя, ибо это означало бы выдать чужую тайну; и я не утверждаю, что этот торговец – жулик. Но запас хороших инструментов в мире не безграничен; лютьеры, работавшие в восемнадцатом и девятнадцатом веках, исчислялись не сотнями; на свете несколько тысяч прекрасных скрипок, но гораздо больше – не уступающих им или почти не уступающих, вышедших из мастерских мамуси с Ерко и им подобных. И вот торговец музыкальными инструментами говорил покупателю: «Если этот Николя Люпо дороговат для запасного инструмента, я могу вам предложить другую скрипку. Это подлинник мирекурской школы, но, поскольку у нас нет полного досье на всех ее прежних владельцев, мы не чувствуем себя вправе просить за нее столько же. Возможно, она хранилась у какого-нибудь богатого любителя. Такая красотка – и за смешные деньги». Покупатель пробовал скрипку, иногда брал ее попользоваться, чтобы привыкнуть, и в конце концов покупал.