18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Робертсон Дэвис – Корнишская трилогия (страница 224)

18

В голове у Даркура все время всплывало одно слово – его использовала Гунилла, когда посвящала Шнак в тонкости музыкальной композиции. Sprezzatura[359]. По словам Гуниллы, это означает презрение к очевидному, к проторенным тропам, к тому, что кажется обязательным для новичков в музыке; благородная небрежность, внезапный скачок в искусстве – прыжок к дальнему берегу, куда не доберешься на пароме привычных правил.

Конечно, такие прыжки могут окончиться на дне канавы. Ведь именно sprezzatura Артура Корниша – порожденная, видимо, первыми симптомами свинки, жаром, раздражительностью больного – завела их всех в авантюру с оперой. Совершили они грациозный прыжок или плюхнулись на дно канавы? Только время покажет.

Может, Фонд Корниша по неведению забрел в какую-то часть Артурова мифа, а этому мифу нужен был великий король, которого предали лучший друг и возлюбленная? За временем, которое некогда столь повелительно объявляла каждый полдень большая обсерватория в Оттаве, временем, что дирижирует миллионами людских действий, лежит Время Мифа, время души, где живут все девять сюжетов, о которых они тогда говорили с Гуниллой, и простирается пейзаж совершенно иного рода. Конечно, подлинная жизнь людей протекает в уме, и тем они отличаются от животных; а ведь ум сотворен не тиканьем часов, но коловращением планет и дыханием огромной вселенной, раскрывшей нам до сих пор лишь немногие из своих тайн?

Все это лирика и чепуха, думал Даркур. Может, и так; логики-любители презирают лирику, ибо она угрожает тому, что им дорого, – робкой уверенности, которая, если докопаться до сути, уверена в очень немногом. Эти люди презирают лунный свет, потому что никогда не смотрят на луну. Сколько знакомых Даркура смогут сказать, в какой фазе на момент вопроса находится луна? Интересно, путешествует ли Дурак при лунном свете. Если да, то ему повезло – он видит, куда идет, в отличие от тех, кто никогда не смотрит на луну.

Да, снимать ливрею слуги, Пажа Жезлов, и надевать пестрый наряд Дурака – страшно и в то же время увлекательно. За всю свою респектабельную жизнь испытал ли Даркур хоть одно настоящее приключение? По-видимому, именно этого требует от него Время Мифа. Когда настанет черед Истины говорить, она может выбрать незнакомый тебе язык, но очень важно уловить, что она скажет.

Симон Даркур вернулся из лесов к повседневной жизни новым человеком. Не полностью обновленным, столь же вовлеченным в свои обязанности и жизнь своих друзей, но человеком, яснее осознающим, кто он такой.

Если Даркуру затея с оперой казалась безумием, то для Шнак и доктора она проявлялась все четче и влекла их все сильнее. У них уже хватало готовой музыки, настало время ее подрезать, подтягивать, укладывать и трамбовать, чтобы получилась опера. Она еще не обрела окончательную форму, но очертания уже обрисовались. Все до единой темы и заметки Гофмана были учтены, и на них строилась бо́льшая часть музыки. Но, конечно, тут и там зияли прорехи, требующие заплат; нужно было навести мостики от одного куска подлинного Гофмана к другому и законопатить трещины. Это испытание должно было показать, хороша ли Шнак в своем деле. Доктор ничего не предлагала, но безжалостно отвергала все предложения Шнак, которые казались ей неподходящими или недостойными целого. Разработка и оркестровка заметок Гофмана была для Шнак детской игрой; найти голос Гофмана и выразить его в новой музыке – другое дело.

Придирчивость доктора и постоянное раздражение Шнак превращали жизнь Даркура в ад. Даркур возился со словами и кусочками слов нужной длины, подлаживая их к музыке, которая писалась каждый день и редактировалась тоже каждый день. Наконец Даркуру стало казаться, что он вовсе утратил дар связного рассказа и членораздельной речи. Порой доктор бранила его за банальность приготовленного текста; иногда отвергала текст за излишнюю литературность, сложность восприятия при пении, чрезмерную поэтичность, туманящую смысл.

Разумеется, доктор, талантливый композитор, так выражала недовольство собой и тем, что ей удавалось выжать из ученицы; Даркур это понимал и был готов терпеть. Но чего он не собирался терпеть, так это нападок и хамства Шнак, вообразившей, что она имеет право капризничать и требовать невозможного.

– Это херня!

– Откуда вы знаете?

– Я тут композитор!

– Вы – малограмотная хамка! Это не херня, а стихи великого поэта, которые я немного изменил. Вы просто не способны их оценить. Берите и скажите спасибо!

– Нет-нет, Симон, Хюльда права. Это не годится. Нужно что-то другое.

– Что?

– Не знаю что, но другое. Знать, что именно, – это твое дело. Здесь нужно что-то с тем же смыслом, но с хорошей открытой гласной на третьей доле второго такта.

– Но тогда придется все перекраивать.

– Ну, значит, перекрои. И прямо сейчас, а то мы не сможем пойти дальше. Не сидеть же нам тут до завтра, пока ты тужишься над словарем.

– А что бы вам не перекроить музыку?

– Симон, запомни раз и навсегда: ты ничего не смыслишь в музыке.

– Очень хорошо! Но чтобы эта девчонка мне больше не хамила.

– Херня!

– Хюльда! Я запрещаю тебе использовать это слово в разговорах с профессором. И со мной тоже. Мы должны работать бесстрастно. Искусство рождается не из страсти, но из преданности делу.

– Херня!

Тут доктор отвешивала Шнак оплеуху – или начинала обнимать ее и нежничать. Даркур не поднимал руки на Шнак, но порой был на волосок от этого. Правда, не всегда они работали с таким накалом чувств, но достигали его по меньшей мере раз в день, а иногда доктору приходилось поить всех шампанским. Даркур думал, что счет за шампанское, должно быть, растет со страшной скоростью.

Он упорствовал. Глотал оскорбления, и часто – в своем новом образе, Дурака, – отвечал на них оскорблениями, но не сдавался. Он твердо решил стать профессионалом. Если художники работают именно так, он тоже будет художником – насколько либреттист смеет претендовать на это имя.

Но так работали явно не все художники. Не реже раза в неделю из Стратфорда в красненьком автомобильчике прилетал Пауэлл, а его художественный метод заключался в излиянии масла и бальзама.

– О, какая красота! О Симон, это очень хорошо. Знаешь, когда я работаю над своей другой постановкой – я ставлю «Двенадцатую ночь», она должна открыться в мае, – мне в голову приходят слова, которые не принадлежат Шекспиру. Это – чистый Даркур. Ты упустил свое призвание, Сим-бах. Ты поэт. Без всякого сомнения.

– Нет, Герант, я не поэт. Я пользуюсь чужими стихами. Все арии, все длинные куски – это его. Конечно, с небольшими изменениями. Только речитативные пассажи мои, и то лишь из-за Ниллы: она требует черт знает чего, речитатив должен укладываться в свободный аккомпанемент, и потому ударения в словах падают противно любым законам поэзии. Почему бы певцам просто не проговаривать этот текст? Они были бы похожи на людей, а не на сумасшедших попугаев.

– Ну-ну, Сим-бах, ты прекрасно знаешь почему. Потому что Гофман так хотел. Он был новатором, искателем приключений. Он хотел, задолго до Вагнера, создать оперу, которая будет сплошным пением – без костылей для сюжета в виде разговорных вставок и речитативов. Мы должны быть верны заветам Гофмана, понимаешь? Нам нельзя подводить старину Гофмана.

– Ну ладно. Но это меня убьет.

– Не убьет. Ты прекрасно выглядишь, я никогда не видел тебя в лучшей форме. Но сейчас я собираюсь опровергнуть все, что говорил до этого. В третьем акте нам нужна большая ария для Артура, в которой он скажет ясно и доходчиво, что такое любовь и почему он прощает Гвиневру и Ланселота. А у Гофмана нет ничего подходящего, ни единого обрывка.

– И?..

– Ну, все очевидно. Нашей милой Шнак придется написать музыку самостоятельно, а тебе – найти для нее слова.

– Нет-нет, – вмешалась доктор. – Вот это действительно будет измена Гофману.

– Нилла, слушай меня. Ты знаешь, сколько опер погубила слишком развитая совесть их создателей? Давай на минуточку забудем про Гофмана. Хотя нет, я не это имел в виду. Подумай о том, что сделал бы Гофман, будь он жив. Я его прямо вижу – маленький человечек с острыми блестящими глазами – он жует перо и думает: «Что нам нужно в третьем акте, так это большая, сногсшибательная ария для Артура, которая стянет всю оперу воедино и вынет душу из зрителей. Именно ее запомнят все, ее будут играть шарманщики на улицах». В наше время шарманщиков уже нету, но Гофман этого знать не мог. Эта ария должна задеть за живое всех, и старых и молодых; может быть, критики втопчут ее в грязь, но критики следующего поколения объявят ее гениальной.

– Я не согласна ни на какие дешевые завлекаловки, – объявила доктор.

– Дорогая моя принципиальная Нилла-фах! Есть дешевое искусство, и мы все знаем, что оно такое. Но есть и другое искусство, оно превыше того, что критики называют хорошим вкусом. Хороший вкус – это, знаешь ли, нечто вроде вегетарианства от эстетики. За его пределы выходишь на собственный страх и риск. И иногда получаются сопли с сахаром вроде «M’appari» из «Марты»[360]. А иногда – гениальные вещи вроде «Voi che sapete»[361] или «Porgi amor»[362]. Или ария «Вечерней звезде» из «Тангейзера»[363], или «Хабанера» из «Кармен»[364] – а ведь Вагнера никак нельзя обвинить в том, что он искал дешевого успеха, или Бизе – в том, что он потворствовал вкусам публики. Хватит уже вам, деятелям искусства, презирать публику. Она не сплошь состоит из дураков. Вам нужно вложить в эту гофмановскую штуку нечто такое, что поднимет ее выше обычных ученических экзерсисов, цель которых – заработать для Шнак ученую степень. Мы должны сделать так, чтобы у людей челюсти отвисли, понимаешь, Нилла? Неужели ты будешь возражать?