18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Робертсон Дэвис – Корнишская трилогия (страница 185)

18

– Но либретто! – воскликнул Холлиер.

– Либретто должно пошевеливаться. Тому, кто за него отвечает, придется немедленно взяться за работу и работать быстро. Не забудьте, что слова нужно будет впихнуть в существующую музыку, какая бы она ни была, а это дело непростое. Мы не можем позволить себе расслабуху с солнечными богами и Кретьеном де Труа.

– Ну, если вы так подходите к делу, то мне лучше сразу удалиться. У меня нет никакого желания связывать свое имя с халтурой, – заявил Холлиер и налил себе еще стакан виски из графина.

– Нет-нет, Клем, ты нам очень нужен, – поспешила заверить Мария.

Она до сих пор питала нежность к человеку, который – кажется, уже так давно – сорвал цвет ее невинности: почти рассеянно, словно не замечая, что делает. Конечно, вряд ли Мария, современная девушка, обладала чем-то таким архаичным, как цвет невинности, но это слово подходило к палеопсихологическому образу мышления Клемента Холлиера.

– Я берегу свою репутацию ученого. Мне жаль настаивать, но это факт.

– Клем, ну конечно ты нам нужен, – вмешалась Пенни Рейвен. – Но, я думаю, только в качестве консультанта. Саму писанину лучше оставить старым рабочим лошадкам вроде нас с Симоном.

– Как пожелаете, – с пьяным достоинством сказал Холлиер. – Я безо всяких сожалений признаю, что у меня нет опыта работы в театре.

– Опыт работы в театре – именно то, что нам понадобится, и притом солидный опыт, – сказал Пауэлл. – Я собираюсь вас вытащить из этой кутерьмы, и я намерен действовать кнутом, – надеюсь, никто не будет на меня в обиде. Если мы хотим создать хоть какую-то постановку, нам придется собрать воедино кучу разнородных элементов.

– Я как член ученого сообщества, предположительно играющий роль акушерки при вашем начинании, смею напомнить, что вы забыли один важный элемент, который будет иметь большой вес во всем этом деле, – сказала Пенни.

– А именно?

– Особого научного руководителя, которого выписали для Шнак. Светило, которое приедет в университет, чтобы в течение года выступать в роли «композитора с проживанием» специально для участия в нашем проекте.

– Уинтерсен все намекает, но так и не назвал имя, – заметил Даркур. – Пенни, ты знаешь, кто это?

– Знаю. Они наконец договорились. Это не кто иной, как сама доктор Гунилла Даль-Сут.

– Боже ты мой! Что за имя! – воскликнул Даркур.

– Да, а что за дама! – отозвалась Пенни.

– Не слыхал про такую, – заметил Артур.

– Как не стыдно! Ее считают преемницей Нади Буланже[297], музой, воспитательницей талантов и творительницей чудес. Шнак – поистине удачливое дитя. Но еще про Гуниллу говорят, что она – Страх Божий, так что Шнак лучше остерегаться, а то ей достанется на орехи.

– С какой же стороны света явится сие грозное воплощение божества? – спросил Артур.

– Из Стокгольма. Разве имя и фамилия вам ни о чем не говорят?

– Надо думать, нам колоссально повезло?

– Не могу сказать. Кто она – Снарк или Буджум? Поживем – увидим.

Мне нравится этот Пауэлл. Настоящая театральная душа. Боже, как вспомню, каково мне приходилось, когда я ставил оперы в Бамберге и даже в Берлине – и не всегда знал, где взять нужное число музыкантов для оркестра! Да и что за музыканты! Днем – портные, вечером – кларнетисты в театре! А певцы! Но хуже всего был хор. Помню, иные хористы украдкой бегали за сцену, когда хор был не занят, и возвращались через пару минут, вытирая рот тыльной стороной руки! И еще все актеры носили кальсоны под трико: вельможи при дворе какого-нибудь князя Егосиятельство выглядели так, словно только что ввалились в театр с ледяных пустошей Лапландии. Теперь все стало гораздо лучше. Порой мне удается проникнуть на постановку какой-нибудь оперы Вагнера – того самого Вагнера, который так любезно обо мне отзывался и указывал на мое влияние в своем превосходном использовании лейтмотива. Поверьте, мне хочется рыдать – в той мере, в какой может рыдать тень, – до того чисто вымыты эти певцы! Все мужчины, кажется, побрились в самый день представления. Иные женщины толсты, но ни одна из них не беременна больше чем на пятом месяце. Многие из этих актеров умеют играть! И играют – хоть и не всегда хорошо. Без сомнения, в опере многое изменилось с моих бамбергских дней.

А про деньги нечего и говорить! Артисты, занятые в моем «Артуре», могут каждую пятницу являться к театральному казначею, точно зная, что им выплатят полное жалованье за всю неделю. Как хорошо я помню обещания своего времени – и ненадежность этих обещаний! Конечно, мне как директору театра – то есть человеку, которому порой приходилось дирижировать оркестром и малевать декорации, – жалованье обычно выплачивали, но его было трагически мало. Эти современные люди театра, кажется, не чувствуют, что они живы, а я, думая об их легкой жизни, порой забываю, что я мертв. Точнее, мертв в той же степени, что и все остальные обитатели чистилища.

Я наконец-то смею надеяться. Может быть, мне не суждено остаться в чистилище навеки. Если Герант Пауэлл поставит моего «Артура» и хотя бы пять человек высидят до конца представления, то я обрету свободу и моя душа возобновит свой прерванный полет, mors interruptus [298] , выражаясь научно.

Конечно, виноват я сам. Да, я ушел раньше времени, но следует признать, что я сам ускорил свою кончину – так же верно, как если бы прибег к петле или ножу. Моя смерть наступила от бутылки и от… впрочем, довольно. Назовем это «смертью от романтизма».

Однако по великому милосердию Всевышнего существование в чистилище – вовсе не сплошные слезы раскаяния. Мы можем и смеяться. И как же я смеялся, когда эта женщина-профессор – в мое время такого не было; ученая женщина могла быть bas bleu [299] , но никогда не подумала бы вторгнуться в университет, – когда эта женщина-профессор, как я уже сказал, читала письма Планше Кемблу.

Мне они были в новинку. Я помню его письма ко мне, источаемую ими живость и самоуверенность. Он вовсе не сомневался, что я, который не писал опер уже несколько лет – кажется, семь, – с радостью приму его развязную помощь. Но эти письма Кемблу, в которых он рапортует о нашей переписке, были для меня чем-то новым; они представили мне всю историю в ином, забавном свете. Бедняга Планше, трудолюбивый гугенот, столь твердо намеренный поработать на благо мадам Вестрис и ее великолепных конечностей. Бедняга Планше, уверенный, что оперная публика не усидит спокойно, когда играют или поют что-то серьезное. Конечно, Планше представлял себе оперу в виде дурного Россини – или в виде Моцарта, изуродованного самовлюбленным бандитом Бишопом. Ковент-Гарден Планше – это театр, где никто не слушает происходящего на сцене, пока не завизжит или не затрубит очередная Великая Глотка; где люди приходят в ложи с корзинами жареной птицы и шампанского и набивают животы прямо посреди действия; где все зрители подходящего возраста, от четырнадцати до девяноста, флиртуют, кивают друг другу и посылают из ложи в ложу billets doux [300] , обернутые вокруг пакетиков со сластями; где сопрано, стяжав достаточно настойчивые аплодисменты, приостанавливает ход оперы и исполняет какую-нибудь популярную песенку – после моей смерти это зачастую был «Дом, милый дом», монументальный вклад Бишопа в историю музыки; где драгоценности сопрано – настоящие, полученные за упорное лежание под старыми богатыми вельможами – интересуют зрителей не меньше, чем ее голос; по мере увядания Великой Глотки взгляды все сильнее приковывает Великий Бюст, и чем больше он, тем больше на нем уместится бриллиантов. Ревнивые соперницы называют их «медалями за доблесть».

В Германии – даже в Бамберге – мы знали театр лучше этого и трудились, чтобы зачать Романтизм и произвести его на свет.

Я рыдал – о да, мы, обитатели чистилища, можем рыдать и часто предаемся этому занятию, – вновь услышав мою «Ундину», исполненную лучше, чем я когда-либо слышал при жизни. Как хорошо теперь играют оркестры! В том оркестре, который извлекла bas bleu из хитроумной музыкальной машинки, пожалуй, не было ни одного портного! «Ундина» осталась моей последней попыткой перетащить оперу из восемнадцатого века в девятнадцатый. Я вовсе не отвергаю Глюка и Моцарта, но следую за ними в своих попытках вытащить в сознание нечто большее из бессознательной части человеческой души. Так мы обратились от их формальных комедий и трагедий к мифам и легендам, чтобы освободиться от цепей классицизма. И сюжет «Ундины» – да, моей прекрасной сказки о водяной нимфе, которая становится женой смертного и в конце концов уносит его с собой в подводное царство, – разве не говорит о стремлении современного человека исследовать глубины, лежащие под поверхностью его собственной души? Я знаю, что сейчас мог бы разработать этот сюжет гораздо лучше, но я и тогда неплохо справился. Вебер – мой щедрый, добрый друг Вебер – хвалил искусство, с которым я объединил музыку и действие в прекрасной мелодической концепции. Такая похвала, и из такого источника!

И вот наконец, после долгого ожидания, может быть, и из моего «Артура» что-нибудь выйдет. «Нет либретто», – сказали они. У них есть лишь яйца-болтуны, которые так ловко высасывал Планше. Куда они пойдут за либретто? Но я верю в Пауэлла. Думаю, он знает об Артуровом мифе больше, чем все остальные, особенно профессора. Смею ли я надеяться, что моя музыка, мои наброски зададут тон всей работе? Конечно. Я должен надеяться.