Робертсон Дэвис – Что в костях заложено (страница 51)
Чарли было всего двадцать один год, а Исмэй — девятнадцать. Слушая их, двадцатичетырехлетний Фрэнсис ощущал себя скучным пожилым человеком. Он не очень разбирался в политике и не был находчив в спорах, но твердо знал, что с философией Чарли что-то не так. Чарли, в отличие от Фрэнсиса, не проучился три года в Карлайлской сельской школе, иначе по-другому представлял бы себе чаяния и способности рабочих. Дедушке Чарли не пришлось прорубать себе дорогу топором лесоруба — из леса в кресло председателя совета директоров. «Дайте рабочим образование, и мир изменится на протяжении трех поколений», — говорил Чарли. Фрэнсис припоминал мисс Макглэддери и думал, что, кажется, рабочие не очень восприимчивы к образованию или любой перемене, выходящей за рамки немедленного улучшения их жизни. Чарли был канадцем, как и Фрэнсис, но из семьи «старых денег». Фрэнсис насмотрелся на «старые деньги» в Колборн-колледже и знал, что лицемерие, глупость и кровожадность — действительно врожденные свойства этого класса, как и говорил Чарли. Однако у Фрэнсиса была злосчастная способность — небольшая, но ощутимая — видеть обе стороны вопроса. Ему никогда не приходило в голову, что разделяющие их три года могут влиять на мировоззрение Чарли, и, уж конечно, он никогда не думал, что у него самого мировоззрение художника, который ненавидит как богатых, так и бедных и хочет только, чтобы от него отвязались и дали возможность работать спокойно. Чарли был аристократом, бросающимся в бой за правое дело, на стороне угнетенных; лордом Байроном, полным решимости освободить греков, но мало что о них знающим; рыцарем Грааля социальной справедливости.
Судьба Чарли не волновала Фрэнсиса, но от беспокойства за Исмэй он очень страдал. Он четко ощущал, что Чарли на нее плохо влияет, и чем больше наблюдал за Чарли на карточных вечерах у Бьюс-Боцариса, тем больше в этом уверялся. На вечерах стало слишком много завсегдатаев, поэтому теперь там вместо бриджа играли в покер; к нему у Чарли не было вовсе никаких способностей. Мало того что он был азартным игроком — он наслаждался ролью азартного игрока. Он практически выхватывал причитающиеся ему фишки; он швырял карты на стол с победоносным видом; он глупо рисковал — и проигрывал. Он не платил проигрыши, а выдавал долговые расписки, которые Бьюс-Боцарис засовывал в жилетный карман, словно не замечая. Фрэнсис хорошо изучил грамматику денег и знал: долговая расписка — опаснейшая вещь. Хуже всего было то, что при редких выигрышах Чарли непристойно ликовал, словно, обирая окружающих его оксфордцев, мстил за всех неимущих и угнетенных. Фрэнсис страдал из-за Чарли, не осознавая, что Чарли — дурак и простофиля, так как тот обладал чем-то вроде романтического размаха и напора, а Фрэнсис знал, что сам он этих качеств начисто лишен.
Исмэй он видел часто: ее притягивал льющийся рекой превосходный херес, обеды в «Джордже», походы в кино и театр — все, что мог обеспечить и охотно обеспечивал Фрэнсис. Она даже позволяла Фрэнсису целовать и лапать себя («лапать» было ее любимое словечко, если она теряла терпение и хотела, чтобы Фрэнсис перестал) — в качестве разумного вознаграждения за предоставляемые им житейские блага. Это еще больше расстраивало Фрэнсиса: если она ему позволяет такие вольности, что же тогда позволено Чарли?
Он страдал, как может страдать только неуверенный в себе влюбленный, но у его любви был другой, более счастливый аспект. Исмэй охотно позировала ему, и он сделал с нее множество набросков.
Однажды, когда он завершил особенно удачный рисунок, Исмэй сказала:
— Ой, можно, я его возьму?
— Это всего лишь этюд. Давай я попробую нарисовать тебя по-настоящему.
— Нет, это просто здорово. Чарли очень понравится.
Но Чарли не понравилось. Он пришел в ярость и изорвал рисунок, а Исмэй довел до слез — она вообще редко плакала, — заявив, что не позволит этому болвану Корнишу пялиться на нее глазами влюбленного обожателя. А по рисунку совершенно ясно видно, что он смотрит на нее именно так.
Исмэй, однако, нравилось возбуждать ревность Чарли. Он ревновал яростно, не похоже на вялую ревность Фрэнсиса, душную и собственническую, замаскированную под беспокойство за судьбу Исмэй. Так что дело заходило все дальше, и, когда однажды Фрэнсис набрался храбрости и попросил Исмэй позировать ему голой, она согласилась. Он был вне себя от счастья, пока она не сказала: «Только никакого этого, „художник-и-модель-в-Париже“, ясно?!» Он решил, что это отражает его флегматичный, объективный подход художника к обнаженному телу. Он признался сам себе, что Исмэй грубовата, но то была часть ее неодолимого очарования. Ее грубость вызывала в памяти роскошных аристократок эпохи Возрождения.
Так что он нарисовал ее обнаженной, лежащей на диване у него в гостиной, на верхнем этаже Кентербери-хауза, где был такой хороший свет и уголь так жарко пылал в камине, и потом рисовал ее еще много раз, и, хотя обширный опыт, приобретенный в бальзамировочной Девинни, очень помогал Фрэнсису, мысль о тех изношенных работой телах ни разу не приходила ему в голову.
Однажды, закончив особенно удачный рисунок, Фрэнсис отшвырнул альбом и карандаш и бросился на колени рядом с Исмэй, целуя ее руки и пытаясь удержать непрошеные слезы.
— Что такое?
— Ты такая красивая! И я так тебя люблю!
— О боже! — сказала Исмэй. — Я так и думала, что до этого дойдет.
— До чего?
— До разговоров о любви, осел ты премированный.
— Но я тебя и правда люблю. Неужели ты совсем-совсем ничего не чувствуешь?
Исмэй подалась к нему, и он зарыл лицо у нее между грудями.
— Да, — сказала она. — Я люблю тебя, но я в тебя не влюблена — надеюсь, ты понимаешь, что я хочу сказать.
Люди вроде Фрэнсиса не способны постигнуть это тонкое различие, очень дорогое некоторым женщинам. Но он был счастлив — ведь она же сказала, что любит его! Может быть, потом когда-нибудь она в него и влюбится тоже.
Поэтому, когда он согласился на ее условие — не говорить о любви, — она согласилась продолжать время от времени позировать в обнаженном виде. Ей это нравилось. Позируя, она чувствовала, что живет полнее, богаче, а обожающий взгляд Фрэнсиса согревал ее в местах, куда не доходило щедрое тепло его камина, — в местах, о существовании которых Чарли, судя по всему, и не подозревал.
— Кто учил вас рисовать?
Они сидели в одной из гостевых комнат Эксетер-колледжа, где остановился Сарацини, приехав на несколько дней в середине весеннего семестра. Сарацини разглядывал принесенные Фрэнсисом наброски и законченные рисунки.
— Гарри Фернисс, надо полагать.
— Потрясающе! Похоже на то, но он умер… дай бог памяти… совершенно точно больше десяти лет назад!
— Я учился по его книге. «Рисование карандашом и пером». В детстве она была моей библией.
— Да, у вас его энергия, но не его стиль. У него стиль грубый, шутливый, добродушный, поверхностный.
— Конечно, я сейчас очень много копирую, да вы и сами видите. Я каждую неделю копирую рисунки старых мастеров в Эшмоловском музее. Пытаюсь схватить их манеру, а не только их сюжеты. Вы говорили, что делаете так, когда реставрируете картины.
— Да, но анатомии вы точно учились не у Фернисса… и не у старых мастеров.
— По правде сказать, я учился ей в бальзамировочной у похоронных дел мастера.
— Матерь Божия! В вас много такого, что сразу не увидишь.
— Надеюсь. То, что видно поверхностному взгляду, боюсь, не слишком впечатляет.
— Это говорит влюбленный. Несчастливо влюбленный. Влюбленный в эту самую обнаженную натуру ваших рисунков, которые вы пытались мне подсунуть как копии старых мастеров.
Сарацини положил руку на стопку рисунков, изображающих Исмэй и стоивших Фрэнсису немалых трудов. Фрэнсис покрыл дорогую, ручной работы, бумагу цинковыми белилами, в которые подмешал коричневого болюса, чтобы придать бумаге цвет слоновой кости. На подготовленных таким образом листах бумаги он изобразил обнаженную Исмэй. Рисовал он серебряным карандашом, за который заплатил немалую сумму, и под конец наложил завершающие штрихи красной охрой.
— Я не хотел вас обмануть.
— О, меня вы не обманули… Хотя обманули бы многих.
— То есть я вообще не собирался никого обманывать. Просто хотел рисовать в подлинном стиле эпохи Возрождения.
— И вам это удалось. Вы восхитительно уловили их манеру. Но вот предмет ваш значительно менее удачен. Посмотрите на эту девушку: она — современная девушка. Об этом кричит каждая деталь ее тела. Она стройная, высокая для женщины, у нее длинные ноги. Это не женщина Ренессанса. Одни только ступни уже выдают ее: это не большие ноги крестьянки и не изуродованные ступни богатой женщины. Понимаете, старые мастера, когда не копировали античные статуи, рисовали женщин, каких сегодня уже не бывает. Эта девушка — посмотрите на ее груди. Она никогда не будет кормить грудью ребенка, а если и будет, то недолго. Но женщины Ренессанса кормили грудью, и тем, кто их рисовал, нравились огромные материнские вымена; стоило этим женщинам расстаться с невинностью, и они непрерывно кормили; к тридцати пяти годам их груди превращались в пустые мешки, свисающие до пояса. Их гениталии были изодраны постоянным деторождением, и, надо полагать, почти у всех был геморрой по той же причине. В ту эпоху старость приходила рано. Плоть, розовая и цветущая в восемнадцать лет, теряла упругость, и жир обвисал на костях, слишком мелких для того, чтобы его как следует поддерживать. А эта ваша девушка будет красавицей всю жизнь. И ее красоту вы запечатлели с нежностью, выдающей влюбленного… Я не претендую на дар ясновидения. Но вглядываться в картины — моя профессия. Нетрудно понять, что эта женщина — современная женщина, а отношение художника к модели всегда видно. Каждая картина заключает в себе несколько вещей: то, что видит художник, но также и его мнение об увиденном, поэтому каждая — в определенном смысле портрет самого художника. И в ваших рисунках все эти элементы присутствуют… Я вовсе не хочу сказать, что ваши рисунки плохи. Но почему вы тратите столько труда, чтобы подражать стилю эпохи Возрождения?