18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Роберт Зарецки – Жизнь, которую стоит прожить. Альбер Камю и поиски смысла (страница 7)

18

И поэтому нет смысла менять или облегчать задачу приговоренного: станет ли он катать газонокосилку, вставлять нитку в иголку, бросать мяч в корзину, выносить мусор, стирать запятую, а потом вставлять ее снова – бесконечное повторение действий, не приводящих ни к какому результату, все равно останется пыткой. Мучительность труда Сизифа – не следствие силы тяготения. Нет, он тягостен своей непоследовательностью. Конечно, Сизиф привязан к этому камню, но важнее то, что он привязан к абсурдности своего взаимодействия с ним.

Ричард Тейлор задается вопросом: что, если мы попробуем поменять не задачу Сизифа, а его отношение к ней? Предположим, богам взбрело в голову облегчить его наказание, дав ему наркотик, от которого он полюбит свое занятие и будет хотеть от бесконечной жизни лишь одного: снова и снова закатывать камень на вершину горы? Это, как заключает Тейлор, будет означать освобождение пленника: «Если у Сизифа появится острое и неутолимое желание делать то, что ему вдруг пришлось делать, тогда, никак не поменявшись, его жизнь все же будет иметь для него смысл»[79]. Если так, то мы легко – согласно заключительной строке эссе – «представим Сизифа счастливым».

Однако можем ли мы представить Камю довольным таким поворотом?

В конце января 1942 года у Камю, находившегося в квартире с Франсиной, случился приступ кашля. Спазмы становились все сильнее, в мокроте появилась кровь, и Франсина бросилась но поиски врача. К утру приступы прекратились, но Камю понимал, что это лишь временная передышка. В письме свояченице, Кристин Фор, он признавался: «Я думал, что на этот раз мне конец»[80]. Диагноз врача подтвердил худшие опасения больного: до тех пор было затронуто только левое легкое, но теперь болезнь поразила и правое. С небывалой ясностью Камю увидел, что жизнь дана ему без права обжалования.

Как микобактерии туберкулеза проникли в здоровое легкое Камю, так и расистская политика Виши проникла в повседневную жизнь Орана. В середине 1941 года режим установил многочисленные ограничения в виде квот на профессии: во Франции в профессиях дантистов, врачей и юристов допускалось не более двух процентов евреев. Бросить практику и зависеть от доброты коллег, пускавших его в свои кабинеты, пришлось и врачу Камю Анри Коэну.

Кстати, именно Коэн уговорил писателя переехать, сменить место изгнания. Опасаясь, как бы еще одно сырое лето в Оране не ухудшило состояние пациента, он посоветовал Камю отправиться в санаторий в материковой Франции. Санаторий был Камю не по карману, и он согласился на предложение родни Франсины: пожить на ферме, которой они владели в окрестностях Шамбон-сюр-Линьона, что в Севеннах, на юге Центральной Франции. В августе Альбер и Франсина взошли на пароход и покинули Алжир.

По прибытии в Марсель они сели в поезд и отправились с пересадками сначала до Лиона, затем до небольшой станции Сен-Этьен и, наконец, до Шамбон-сюр-Линьона. Но и там путь Камю, измотанного и задыхавшегося, еще не завершился. У деревенского вокзала они с Франсиной наняли запряженную лошадью тележку, чтобы добраться до Ле-Панелье – горстки обведенных высокой стеной каменных строений, которой и была ферма, принадлежавшая семье Франсины и расположенная в нескольких километрах от деревни.

Конец лета в Севеннах оказался для путешественника целительным. В лесистых долинах, изрезанных ручьями и тропами, царило умиротворение. Подруге в Алжире Камю писал, что «потребуется немалое время побродить по окрестностям», прежде чем он почувствует себя дома на новом месте. В записных книжках Камю высказывается откровеннее: «Я слышу шум источников каждый день. Они текут вокруг меня, через залитые солнцем луга, они приближаются ко мне, и скоро я услышу их шум в себе, этот источник забьет в моем сердце, и я буду думать под его шум. Это забвение»[81]. Порой казалось, что силы природы спешат помочь ему достичь «забвения» – поскорее оставить позади недавний приступ болезни. Пышные лапы хвойных деревьев Камю сравнивал с армией «варваров дня», которые «заставят отступить пугливую армию ночных мыслей»[82].

В начале октября Франсина возвращается в Оран; Камю планирует последовать за ней, когда она найдет в Алжире учительскую работу для них обоих. В Севеннах становится сыро и холодно, большинство других постояльцев фермы, с которыми Камю в любом случае почти не общался, разъехались, и единственной связью с большим миром остаются для него поездки в Сен-Этьен на инъекцию от пневмоторакса: они служат ему, в буквальном смысле, окном во Францию. Через стекло вагона Камю изучает лица крестьян, в ожидании топчущихся на станциях, которые минует поезд, затем рассматривает пассажиров, слоняющихся по вагону. На вокзале в Сен-Этьене наблюдает, как путешественники в молчании «поглощают отвратительную пищу, потом выходят в темный город, толкаясь локтями, но оставаясь чужими друг другу… Отчаянная молчаливая жизнь, которую в ожидании лучшего ведет вся Франция»[83]. Камю задумывается о том, как в будущем сможет понять Францию тот, кто не окунулся в эту атмосферу? Размышляет о лицах и силуэтах «французов, сгрудившихся на небольших станциях»: «Я не скоро смогу забыть их, этих старых крестьян и крестьянок; она вся сморщенная, он с гладким лицом, на котором белеют светлые глаза и седые усы; две зимы лишений пригнули их к земле, латаная-перелатаная одежда лоснится. Народу, познавшему нищету, не до элегантности. В поездах потрепанные, перевязанные веревками и кое-как заделанные картонками чемоданы. Все французы похожи на эмигрантов»[84].

11 ноября 1942 года ожидание внезапно показалось одновременно и недолгим, и зловещим. В ответ на высадку Союзников в Северной Африке немцы перешли демаркационную линию, с 1940 года отделявшую оккупационную зону от свободной Франции, и захватили всю территорию страны. В тот день Камю записывает в дневнике: «Попались как крысы!». Между ним и Алжиром внезапно воздвиглась стена: теперь он не сможет вернуться к семье, друзьям и родным местам. Ситуация абсурдного человека: того, который «способен видеть и познавать лишь окружающие его стены»[85].

В том же месяце, когда Камю оказался заперт во Франции, он узнал, что тираж «Постороннего», изданного «Галлимаром» в том году, хорошо разошелся и предстоит допечатка еще 4400 экземпляров[86]. Это решение было тем более значимым, что бумага в стране на глазах превращалась в драгоценность. Однако Камю, довольного относительным коммерческим успехом книги, совсем не обрадовал ее прием со стороны критиков. В письме школьному другу Клоду де Фременвилю он отмахивается от всех рецензий – и хороших, и посредственных, – поскольку их авторы «исходят из неверного понимания» его романа. Лучше всего «зажать уши» и продолжать работу[87].

И все же одна рецензия, опубликованная в начале 1943 года в уважаемом издании Cahiers du Sud, пробилась сквозь холодное недовольство Камю. Набирающий популярность Жан-Поль Сартр с восхитительной четкостью разобрал роман Камю на двадцати страницах – таким авторам как Уильям Фолкнер или Жан Жироду он уделил в своих рецензиях намного меньше[88]. В статье под названием «Объяснение „Постороннего“» Сартр фильтрует текст романа через россыпь философских наблюдений.

Безусловно, Сартр прочел его глазами парижского интеллектуала, разглядывающего любопытную диковину из отдаленной колонии. Но это не делает его наблюдения менее ценными. Кроме того, «Посторонний» оказался действительно весьма необычным предметом, далеко отстоящим от ривгошистских богемных кафе. Дни Мерсо формируются из череды едва отличимых друг от друга звуков, зримых образов и ощущений, из последовательности событий, которые он перечисляет ровным голосом, почти ничего не поясняя, даже когда убивает на пляже араба и готовится в свою очередь быть убитым за свое преступление руками государства – две бессмыслицы одна за другой. История Мерсо озадачивает читателя. Как понять ее?

По мысли Сартра, ответ зависит от того, что мы называем пониманием. Выискивать смысл в этом повествовании бесполезно: надо понять, что там нечего понимать. В этом и кроется подвох книги, в этом и смысл ее заглавия: «Посторонний, которого он стремится изобразить, – это как раз один из тех простодушных, которые вызывают ужас и возмущают общество, потому что не принимают правил его игры. Он живет в окружении посторонних, но и сам для них посторонний… Да и мы сами, открыв книгу и еще не проникнувшись чувством абсурда, напрасно попытались бы судить Мерсо по нашим привычным нормам: для нас он тоже посторонний»[89].

Наверное, самый знаменитый образ, который создает Камю в «Мифе о Сизифе», чтобы передать бездну бессмысленности, разверзающуюся под хрупкой скорлупой наших верований и убеждений, – это человек, разговаривающий по телефону за стеклянной перегородкой. «Его не слышно, зато видна его мимика, лишенная смысла, – и вдруг задаешься вопросом, зачем он живет»[90]. В некотором смысле, Камю передергивает онтологическую колоду: образ немого спектакля рассыплется, если мы подслушаем беседу героя, даже хотя бы только его реплики. Осмысленность восстановится в мире, который на минуту показался нам абсурдным. На этом основании философ Колин Уилсон отвергает образ Камю как вводящий в заблуждение: человек с телефоном «лишен существенных „черт“, которые помогли бы нам завершить картину»[91].