Роберт Байрон – Сначала Россия, потом Тибет (страница 9)
Завершая весьма неполный отчет о психологической атмосфере, в которой вращается и пытается выжить российский интеллигент, я хотел бы упомянуть два последних фактора, значение которых ни в коем случае нельзя недооценивать и которые в какой-то степени компенсируют перечисленные выше недостатки. Это русский патриотизм и парадокс, связанный с русским поклонением машине.
Интервенция союзников в Россию после окончания войны была самой бесполезной, бездарно проведенной и в дальнейшем пагубной авантюрой, которую только может показать современная история. Материалистическая философия выражала, по крайней мере, хоть какую-то разновидность интернационализма, даже если она означала только верность международному социализму. Из-за интервенции и отношения, которое от нее унаследовала зарубежная пресса, Россия оказалась в духовной изоляции от остального мира, которая сначала просто носила отрицательный характер, но теперь кристаллизуется в откровенный национальный эгоизм. Из-за общей невозможности путешествовать, переписываться с иностранцами или приобретать иностранные книги как образованные, так и полуобразованные русские искренне верят, что только в них самих сосредоточена прогрессивная мысль всего мира; это убеждение подтверждается согласием зарубежных энтузиастов. Такое положение дел, хотя и вряд ли способствует выгодному использованию мировых интеллектуальных ресурсов, поддерживает российского интеллектуала в его нынешних трудностях, ставя его, по крайней мере по собственной оценке, в авангарде человеческой деятельности. Более того, его тщеславию льстит огромное любопытство, которое продолжает вызывать его страна. Нет ничего неприятного в том, чтобы на тебя смотрели либо как на божество, либо как на спасителя, но не как на ничтожество из-за национальности. Кроме того, этот духовный шовинизм усиливается постоянными страхами перед войной. Читателю, может, трудно поверить, но однажды утром, выйдя на улицы Москвы, я обнаружил, что до сих пор вроде невзрачные трамваи украшены плакатами, призывающими мудрого гражданина, пока не поздно, купить себе противогаз. Ходили злые слухи, что армейские запасы оказались бракованными, и теперь предметы личной защиты пытались сбыть гражданскому населению по семь рублей за штуку. Как бы то ни было, ни один русский, похоже, не счел это предостережение абсурдным. «А как же интервенция?» — последовал неизбежный ответ. Реальное же объяснение заключается в том, что глубоко в сердцах населения живет более древний патриотизм, чем тот, который прививается материализмом, — патриотизм, который всегда связывают со Святой Русью. Мне рассказывали об одном вечере в опере примерно год назад, когда главный солист закончил партию, кульминацию произведения, словами: «БОГ СПАСЕТ РОССИЮ»[103]. Зрители вскочили в едином порыве и так бурно выражали чувства, что ходуном заходила крыша. Ликовали не старые христиане, а голос России, той самой, которая стояла и будет стоять до конца света. Парадокс, связанный со всеобщим обожанием машин, заключается в том, что культ нашел преданных приверженцев в самой немеханизированной стране мира. В начале нынешнего века, когда Западную Европу покорили русская литература и русский балет, мелькнула мысль, что обычный русский живет в романтических славянских сумерках, в вишневом саду собственной никчемности, где всё оправдывается заламыванием рук и ссылкой на темперамент. Сомневаюсь, всегда ли так было, теперь это определенно не так. Сегодняшняя российская некомпетентность — нечто упорядоченное, почти жестокое, презирающее оправдания и не ищущее их. Иностранцу не следует отпускать замечания по этому поводу, даже если его вынуждают обстоятельства: это считается дурным тоном. За неделю пребывания на Украине мы с моим спутником пережили не менее пяти железнодорожных аварий, в одной из которых — хотя, к счастью, это случилось с впереди идущим поездом — погибли девятнадцать человек и более сорока получили ранения. У нас глаза на лоб полезли, и только когда воспоминание о трагическом происшествии улетучилось, мы разразились неудержимым смехом и дразнили нашего гида до тех пор, пока бедняга почти не потерял веру в прогресс. «Неужто это страна пятилетнего плана?» — с непристойным скептицизмом вопрошали мы. Нашему вопросу не хватало великодушия. Ибо эти пять неудач точно объяснили, почему Россия является страной пятилетнего плана.
В другой раз, когда в конце путешествия меня не ждал корабль, я уже спокойнее обсудил вопрос с интеллигентным молодым евреем, его фамилия Лукницкий[104], который хорошо понимал мое отвращение к культу машин. Он пояснил: чтобы оценить его значение, нужно осознать, через что прошли русские в период гражданской войны, интервенции и великого голода. Когда в 1926 году первая партия иностранных туристов прибыла в Ленинград, потребовалось сорок машин, чтобы перевезти их в Царское Село. Нашли сорок довоенных автомобилей, и еще двадцать пять оставили в запасе. Тем не менее группа не доехала до Царского Села, находившегося примерно в тридцати километрах отсюда. Молодой человек рассказал, что, когда некоторое время спустя из Америки впервые после революции прибыли новые автомобили, по улицам за ними ходили толпы людей, чтобы прикоснуться, как будто ехал кардинал с протянутым кольцом[105]. Молодой человек тоже был там. И хотя он улыбнулся при воспоминании, он всё еще помнил восторг, который испытал, увидев первый грузовик российского производства в действии. Потом он заговорил об отце, бедном нэпмане, которого арестовали после отмены Новой экономической политики, и с тех пор его никто не видел. Какую замкнутую жизнь вел отец, погруженный в семью и мелкий бизнес. И вот передо мной его сын, мой друг, участник великих событий, инициатор великой мировой силы — хотя и всего лишь туристический гид. Он счастлив. Я еще не видел никого, более довольного собой. И всё же юноша, благоговейно коснувшийся первого автомобиля «Форд», был таким же нетерпеливым и энергичным, как и я, когда в пронизывающий холод карабкался по шатким строительным лесам, чтобы изучить фрески новгородских церквей четырнадцатого века. Тем, кто, как я, считает нужным отпускать насмешки по поводу российского культа машины, не мешает вспомнить Англию сороковых и пятидесятых годов. Пусть они прочтут панегирик Маколея[106] фабрикам и железным дорогам страны, написанный языком художника, стоящего перед Парфеноном, и, прочитав, не презирают, а лучше позавидуют стране, которая в двадцатом веке всё еще может наслаждаться той смесью уверенности, новизны и волнения, которая породила наше собственное величие в девятнадцатом столетии. У нас было время извлечь выгоду из ошибок коренных материалистов, викторианских рационалистов и экономистов. Возможно, русские тоже выиграют, когда придет время. А пока воздух свеж и бодрит. Русская интеллигенция, как старая, которой удалось выжить, так и дети нового времени, испытывает на себе все недостатки, которые изобретают догматизм и зависть. Но, несмотря на это, они избегают главных изъянов, которые поражают интеллигенцию, — бездеятельности и самодовольства. Последнее и самое ценное, что у них есть, — это их страна. Они избежали безнадежной участи эмигрантов. В Москве я познакомился с одной дамой, представительницей старинной русской семьи, которая недавно вышла замуж за иностранца и, получив его гражданство, смогла выехать из России и навестить старых друзей в Париже и Риге. Дама сильно пострадала от большевиков — особенно в последние два или три года, но заверила меня, что после того, как испытала психологический бурбонизм[107], с помощью которого ее старые друзья поддерживают свои вялые надежды на реставрацию, ей было приятно думать, что она всё еще живет среди страхов и неудобств Красной Москвы. Поскольку она была патриоткой, они в конце концов сочли ее предательницей. Именно патриотизм, прежде всего, укрепляет веру образованных русских в то, что жить по-прежнему сто́ит.
Русская эстетика
Здесь уже объяснялось, что противоборство между Россией и Западом — нечто большее, чем конфликт между принципами собственности и индустриальной моралью. Слово «большевизм», лишенное тех вызывающих отвращение ассоциаций, которые столь любезно пропагандируются воображением тори, представляет собой не просто экономическую систему, но фундаментальный образ мышления, присущий русским. К этому образу мышления добавили всеобъемлющую философию, диалектический материализм, сознательно и разумно разработанную Лениным как орудие революции.
Основное положение этого вероучения состоит в том, что всё, воспринимаемое органами чувств, реально и что всё реальное содержит в себе зародыш естественного изменения. Такая доктрина, которую выдвигают механистические материалисты, по сути, мистическая в том смысле, что она отрицает физические или химические объяснения изменений, а следовательно, и жизнь. Таким образом, она содержит великую практическую истину и хорошо приспособлена к нынешней функции религии, внешние проявления которой уже были кратко описаны. За этим, что более важно для понимания непростых отношений большевизма с внешним миром, стоит извечный всеобъемлющий русский эгоизм, который требует возрождения масс, а не отдельной личности, и приводит к самоанализу в жертвенном масштабе. В конце прошлого века, когда русская литература получила высокую оценку от западноевропейского читателя, последствия этого настроения едва ли осознавались. Как тема для Достоевского это было превосходно. Как тема для воплощения в практическую политику это не воспринималось всерьез, за исключением Центральной Азии, где опасения англо-индийских стратегов были окончательно развеяны англо-русской конвенцией 1907 года[108]. Наше родство с Россией было связано с русскими художниками, а не с провидцами, которых эти художники изображали. Теперь провидцы стали деловыми людьми. Их правление выпало на преходящий настоящий момент, и они хотели бы включить в него и нас. Только мы с этим желанием не согласны. Между тем эстетический гений народа, который когда-то вызывал у нас восхищение, еще сохраняется и расцветет снова, хотя трудно предсказать, в ближайшем или отдаленном будущем. Читатель, ищущий сведений об этом гении, возможно, уже почувствовал, что его втянули в лабиринт политических и экономических соображений, не иначе как злоупотребляя его доверием. Если он так считает, хотелось бы напомнить, что современная российская культура находится в зачаточном состоянии — если вообще была задумана; что главный интерес, который она представляет, скорее поле для пророчеств, чем поле достижений; что даже ее зародыш скрыт оболочкой унизительного прошлого, на котором вырос неизбежный грибной урожай современных плагиаторов. И, если иностранный наблюдатель хочет разглядеть какие-либо признаки, самобытную жизнь, он должен искать, изучая личность образованного русского и ту эволюцию, которую он сейчас претерпевает. Об этой эволюции, о сопутствующих ей муках и умственном напряжении я попытался дать краткий отчет.