18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Рита Лурье – Рыжая (страница 3)

18

В послании к коринфянам сказано: «Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло». Я вычитал это в маминой Библии, хотя сомневаюсь, что она когда-либо сама в нее заглядывала, а не хранила ее просто в память о чем-то важном, как и многую другую религиозную атрибутику, что перевезла из отчего дома в дом мужа. И не нужно разбираться во всей этой христианской догматике, чтобы знать: самоубийство – тяжкий грех. Она его совершила. И я не знаю, почему. Ее диагноз – слабое объяснение произошедшего. Многие люди годами живут с депрессией. В конце концов, у нее были мы. У нее был Тоби, в котором она души не чаяла.

Никто не знает. Я размышляю, знает ли отец. Он тем временем продолжает:

– Собственно… я и хотел тебя попросить поговорить с Тобиасом.

– Поговорить? – переспрашиваю я. – О чем это?

Тоби сильно замкнулся в себе и не допускает в свой плотный кокон даже меня. В школе он держится в стороне от товарищей, дома – смотрит телевизор, листает комиксы или делает уроки в одиночестве. Он отказывается от любых предложений составить ему компанию. Но я понимаю, что к нему лучше не лезть, как бы мне ни хотелось как-то его расшевелить.

Ему нужно время. Потом обязательно станет легче.

– Я женюсь, – заявляет отец. – И лучше, наверное, чтобы ты ему об этом сказал.

И хоть эти слова звучат, как гром среди ясного неба, я не испытываю злости на отца и легко нахожу ему оправдание. Прошло слишком мало времени со смерти мамы, но ее поступок – бегство в небытие – был ее выбором. Мы остались и нам как-то нужно жить дальше. Я применяю к отцу свою собственную логику, а мой мир во многом крутится вокруг младшего брата и его блага. Тоби нужна мать, ему нужно то, что ни я, ни отец, ни няня ему дать не способны.

Мать, которая одним осенним днем не вышибет себе мозги.

Кажется, я злюсь на нее за этот поступок куда сильнее, чем думал. Злюсь, что она бросила его – беспомощного, нежного, уязвимого ребенка. Мы-то с отцом способны справляться и сами. Или нет. Отец – нет.

Иначе не захотел бы привести в наш дом другую женщину и утешиться в ее объятиях.

Я впервые допускаю мысль, что он не такой сильный, каким я его всегда считал.

– Ты не сердишься? – осторожно спрашивает отец. Он выбрасывает окурок в окно и поглаживает руль. Кожа его перчаток скрипит об оплетку. Его перчатки – напоминание о том, кем мы были и кем стали. Дедушка сам шил перчатки и разносил по домам, по крупице выстраивая семейное дело, чтобы его дети и внуки жили в городе моторов, как короли, и процветали. Вопреки всему. Он любил это повторять, разглагольствуя о трудном пути из нищих европейских эмигрантов в американскую промышленную элиту.

Я помню его истории. Потому – нет, я не сержусь. Я верю, что отец поступает правильно.

– Нет, – отмахиваюсь я. – С чего бы?

– Винсент, – отцовский тяжелый, строгий взгляд пригвождает меня к месту.

Я вжимаю голову в плечи. Меня обижает его недоверие. Я не Тоби. Я умею держать себя в руках и прекрасно понимаю, как устроен мир. Но отцу тяжело поверить в мое смирение. Он в курсе, что иногда я из любопытства почитываю мамину Библию, и советует «не увлекаться». Дело не в этом. Он отказывается признать, что мне хватит мудрости увидеть в его поступке скрытый смысл вовсе не из-за того, что я с чего-то вдруг проникся христианскими идеями о всепрощении или чем-то подобным. Он ждет всплеска эмоций. Любой другой на моем месте разгневался бы и счел новость о скорой женитьбе предательством.

Если уж на то пошло, то это мама предала нас.

– Так будет лучше для всех, – заверяю я и выдвигаю свои доводы: – Тоби нужна мать, а тебе, надо думать, жена.

Отец вздыхает и качает головой. Он выуживает из пачки еще одну сигарету, продолжая испытующе смотреть на меня, будто подначивая. Это сбивает с толку. С детства ко мне предъявляли совсем иные требования – быть ответственным и старательным, не болтать попусту, получать хорошие отметки в школе, ценить те возможности, ради которых дед и отец когда-то гнули спину. Сейчас отец ждет чего-то другого. Я не понимаю чего.

– Даже не спросишь, кто она?

Я пожимаю плечами.

– Она хорошая женщина, – заверяет отец, словно виновато, и наконец отводит взгляд. Он сдается.

Если это было испытанием на прочность, я его выдержал.

***

Я трачу приличное количество времени, чтобы придумать, как выполнить отцовское поручение и помягче донести новость до Тоби. Он – младший, избалованный и крайне ранимый ребенок.

Мама впервые попала в сумасшедший дом сразу после его рождения. У нее была тяжелая послеродовая депрессия, и она почти на полгода исчезла из нашей жизни. Нам запрещалось навещать ее в клинике, так ей было худо. Вначале, чтобы помочь с младенцем, к нам приехала мамина сестра, набожная старая дева из Висконсина, но отец не смог долго терпеть ее в нашем доме. Они постоянно ругались. Все кончилось тем, что он назвал ее «шиксой» и выставил за дверь. Он сказал мне забыть это слово и никогда не употреблять в отношении женщины, но я, конечно же, ослушался – и в первый и единственный раз оказался в кабинете директора.

Вернувшись из больницы, мама вцепилась в Тоби со всей страстью – стремилась наверстать упущенное за время своего отсутствия. Она исполняла его малейшую прихоть, чем неслабо действовала на нервы отцу. Он говаривал, что из-за ее вседозволенности Тоби вырастет «девчонкой», но не вмешивался. Он придерживался консервативных взглядов и считал, что воспитание детей – удел супруги, когда муж должен всецело посвятить себя заработку и обеспечению семьи.

До самоубийства мамы мы были довольно близки с Тоби, но теперь между нами лежит непреодолимая пропасть. Мы почти не разговариваем. Я сопровождаю его на занятия и домой, а он плетется следом, словно маленькая, бессловесная тень. Лишь один раз за минувшие полгода он сам инициировал разговор. Он спросил меня, что на самом деле случилось с матерью, и, когда я не нашелся, как ответить ему, страшно вышел из себя. Он сказал, что я – «такая же глыба льда, как отец».

Его слова задели меня, но я не мог объяснить ему, каких огромных душевных сил мне стоит придерживаться привычки к сдержанности. Иногда мне тоже хочется выплеснуть накопившиеся обиду, гнев и отчаяние, разбить кулаки о стену или выкинуть другую сумасбродную глупость, но я не имею на то права. Единственная вольность – приходить в опустевший зал, где стоит большой черный рояль, мамин любимец, и сидеть перед ним, уставившись в пространство, вспоминая, как над клавишами порхали ее изящные пальцы.

Я нахожу Тоби здесь. Я знаю, что он тоже так делает, но, заметив его небольшую фигурку, очерченную светом из огромных окон, я всегда ухожу, позволяя ему побыть наедине с собой и своей скорбью. В этот раз я остаюсь.

В зале темно, и солнечные лучи с улицы образуют на полу геометрический узор. В открытую створку доносятся запахи цветения. Если в нашем доме жизнь остановилась, то снаружи царствует май во всем своем великолепии.

– Как ты, малыш?

Он вздрагивает и смотрит на меня взглядом загнанного зверька из-под темных кудрявых волос. Я жду, что он возмутится из-за обращения, старого, детского, глупого, но он этого не делает. Просто смотрит.

– Я обязательно пересдам тест по истории, – робко говорит он. – Правда-правда.

Словно я пришел, чтобы устроить ему выволочку из-за оценок. Мне не хочется его терроризировать, но еще до того, как мама бросила нас на произвол судьбы, она не сильно-то этим интересовалась и подходила с вопиющей халатностью. Тоби смышленый мальчишка, но неусидчивый и рассеянный, из-за чего был вынужден брать повтор курса и оставаться на второй год. Это подстегнуло меня взять дело в свои руки. Пусть с него ничего не спрашивают, но кто-то же должен проконтролировать, чтобы он получил хоть какое-то образование.

– Охотно верю, – примирительно говорю я, – но… дело не в этом. Есть разговор.

В глазах Тоби вспыхивает надежда, он весь подбирается. Я перестаю быть для него строгим надзирателем, я снова тот человек, который утешал его и выслушивал, особенно, когда мама уходила в себя. Мне хочется в это верить. Пусть он так и преисполнился, рассчитывая, что настало время поговорить о ней.

Он жаждет знать правду. Вероятно, он и злится на меня и отдаляется только потому, что я встал на сторону взрослых, утаивающих от него подробности, предав его доверие. Он ждет, что именно я, а не кто-то другой, расставит все по местам. Считает, что он уже не глупый ребенок и не нужно оберегать его от слов, что снова вывернут хрупкую душу наизнанку.

Тоби закрывает крышку клавиатуры и складывает руки на коленях. Он, кажется, даже дыхание задерживает в этот момент.

И всего на минуту мне думается, что я мог бы исполнить его желание. Разделить с ним боль и облегчить душу, а заодно залатать трещину между нами. Больше не было бы меня и его по отдельности перед лицом того, что на нас обрушилось. Были бы мы.

Я прикрываю глаза и произношу все это про себя:

Она не просто умерла, а покончила с собой. Тебе двенадцать и ты обязан знать, что такое самоубийство. Она не хотела жить. Не хотела нас. И это случилось не тогда, когда она сняла номер в отеле и, распахнув занавески, чтобы видеть огни ночного города, поднесла компактный кольт к виску, а намного, намного раньше. Ты был слишком мал, чтобы знать, но я слышал, как они ругались с отцом. Во время ссор она часто говорила ему, что все это – семья, дом, удел буржуазной домохозяйки – вовсе не то, к чему она стремилась всю свою жизнь. Она мечтала стать пианисткой. Не оставляла эту мысль, когда появился я, но второй ребенок стал надгробным камнем на могиле ее юношеских устремлений. Она поняла, что слишком увязла, и обратного пути уже нет. В тот год она впервые попала в больницу. Через пять лет – ты, опять же, не помнишь – еще раз. У нее была целая коробка разноцветных пилюль, принимая которые, она становилась такой, какой ты ее запомнил, – нашей доброй, нежной и ласковой, но чуть печальной матерью. Но ее грызли сожаления, уничтожали умершие мечты, пока она не решила умереть вслед за ними.