реклама
Бургер менюБургер меню

Ричард Форд – Канада (страница 6)

18

Уверен, мать описывала родителям свою неудовлетворенность и, наверное, даже говорила с ними о том, чтобы оставить отца и перебраться с Бернер и мной в Такому. До того я не думал, что Сиэтл и Такома находятся в такой близости друг от друга. Я узнал о «Спейс Нидл»[2] и о том, что ее строили в то время, из еженедельной газеты нашей школы. Мне хотелось взглянуть на нее. Из Грейт-Фолса, Монтана, Всемирная выставка выглядела ослепительно блестящей. Понятия не имею, сочувственно ли отнеслись дедушка с бабушкой к жалобам нашей матери, готовы ли были принять ее и нас в своем доме. Прошло пятнадцать лет с тех пор, как она оставила родителей, не получив от них благословения. Они были стариками — косными, консервативными интеллигентами, сумевшими выжить в тяжелые времена и желавшими, чтобы жизнь была предсказуемой. Они просто не могли обрадоваться нам. Да мне, как я уже говорил, и не верится, что уход от отца дался бы маме так уж просто, — даже при том, что рядом с ним она себе места не находила. В этом отношении мама была, вероятно, куда менее чуждой условностям и куда более консервативной, чем можно заключить из моего рассказа о ней. Гораздо сильнее, чем она думала, походившей на ее родителей.

Я в те дни с нетерпением ждал возобновления занятий в старшей средней школе Грейт-Фолса, мне хотелось, чтобы они начались задолго до сентября, тогда я смог бы почаще покидать дом. Летом я узнал, что члены школьного шахматного клуба раз в неделю собираются в одной из пыльных и душных комнат южной башни школы. По старому горбатому мосту я переезжал на велосипеде реку и ехал на Вторую Южную авеню, чтобы исполнить роль «наблюдателя» при мальчиках постарше, игравших друг с другом и ведших загадочные разговоры о шахматах, о своих собственных стратегиях и жертвах качества. Беседуя, они сыпали именами знаменитых шахматистов, о которых я ничего не знал, — Глигорича, Рея Лопеца и даже Бобби Фишера, который уже стал тогда гроссмейстером и перед которым члены клуба преклонялись. (Фишер был известен своим еврейством, что внушало мне неразумную, безмолвную гордость.) О самой игре я никаких представлений не имел. Однако мне нравилась упорядоченность шахматной доски, архаичный облик фигур, ощущение, создаваемое ими в моей ладони. Я знал: чтобы играть в шахматы и продумывать ходы далеко вперед, необходимо обладать хорошей памятью и логическим складом ума, — по крайней мере, так говорили мне эти мальчики. Против моего присутствия члены клуба не возражали, они были высокомерны, но дружелюбны и объяснили мне, какие книги следует прочесть, если я всерьез надумал стать шахматистом, и на какой журнал подписаться («Шахматист»). Их было всего пятеро. Девочки отсутствовали. Эти ребята приходились сыновьями адвокатам и больничным врачам, они напыщенно обсуждали самые разные вещи — мне неведомые, но пробуждавшие острый интерес. Инцидент с самолетом-шпионом, Фрэнсис Гэри Пауэрс, «Ветер перемен»,[3] кубинская революция, католицизм Кеннеди, Патрис Лумумба, а также правда ли, что казненный за убийство Кэрил Чессман предпочел последнему ужину партию в шахматы, и правы или не правы бейсболисты, украшающие фуфайки, в которых они выходят на поле, своими именами, — эти разговоры заставляли меня понять, что я не знаю многого из того, что происходит в мире, а знать это следует.

Мама мою тягу к шахматам одобряла. Говорила, что ее отец нередко играл в парке Такомы с другими иммигрантами, иногда даже на нескольких досках сразу. Она считала, что шахматы обострят мой ум, научат меня с большей легкостью справляться со сложностями жизни, не бояться царящей в ней бестолковщины. Я стал откладывать деньги, которые получал от родителей, — один доллар в неделю «на кутежи» — и в конечном счете купил на Сентрал-авеню, в магазине «Мир увлечений», пластмассовые стаунтоновские фигуры[4] и норовившую свернуться в трубочку виниловую доску и расставил все это на комоде моей комнаты. Купил я и иллюстрированную книгу, рекомендованную мне членами клуба как пособие для изучения шахматных правил. Она заняла место рядом с «научными» детективами о Рике Бранте и пособиями Чарлза Атласа по наращиванию мышц — все они достались нам вместе с домом и были мною уже прочитаны. Особенно мне нравилось то, что фигуры не походят одна на другую, что каждая выглядит немного загадочно и имеет свои, сложные обязанности, которые требуют, чтобы она двигалась предписанным ей образом, выполняя конкретные стратегические задачи. В моей книге говорилось, что все это показывает, как велись настоящие войны в то время, когда в Индии были придуманы шахматы.

Мама в шахматы не играла. Предпочитала пинокль, который называла еврейской игрой, — впрочем, и в него играть ей было не с кем. Отец же шахмат не любил — потому, говорил он, что в них играл Ленин. Отец предпочитал шашки, уверял, что это игра более естественная, требующая тонкого умения заморочить противника. Мама, услышав такие слова, презрительно усмехалась и говорила, что тонким оно представляется лишь неспособным отчетливо мыслить уроженцам Алабамы. Обзаведясь доской и фигурами, я расставил их и показал маме, как они ходят. Мама попробовала сыграть со мной, но ей это быстро наскучило, и в конце концов она сказала, что ее отец привил ей неприязнь к шахматам — тем, что требовал от нее слишком многого. Я прочитал в моей книге, что все шахматисты играют для практики сами с собой и тратят долгие часы, учась побеждать себя, поэтому, когда они встречаются на турнире с настоящими противниками, игра становится для них чем-то уже проделанным ими в уме, — мне это пришлось по душе, хотя я совершенно не мог понять, как с этим управиться, и потому делал поспешные, неумелые ходы, которые члены клуба наверняка освистали бы. Я несколько раз пытался уговорить Бернер посидеть на моей кровати с другой стороны доски, чтобы я мог произвести ходы, о которых прочитал в «Основах шахматной игры», и показать ей, как на них отвечать. Сестра дважды выполнила мою просьбу, но во второй раз скучно стало и ей и она прервала едва начавшуюся партию. Когда я был по-настоящему ей неприятен, она вперялась в меня жестким взглядом, не говоря при этом ни слова, а после принималась дышать через нос — шумно, чтобы я слышал. «Ну научишься ты играть — что это изменит?» Так она сказала, уходя из моей комнаты. Я, разумеется, подумал, что дело вовсе не в этом. Далеко не все обязательно должно иметь практический результат. Некоторые вещи мы делаем просто потому, что нам это нравится, — однако в то время Бернер держалась другого мнения.

Бернер была, разумеется, единственным моим близким другом. Между нами никогда не случалось соперничества, резких разногласий, мы с ней не воевали, как другие братья и сестры. Объяснялось это тем, что мы были двойняшками и, похоже, нередко понимали без слов, о чем думает другой, что его заботит, и оттого легко достигали согласия. Мы знали также, что жизнь с нашими родителями сильно отличается от семейной жизни других детей, — наши одноклассники казались нам нормальными людьми, имеющими друзей и нормально ведущих себя родителей. (Что, разумеется, было неверно.) Сходились мы и на том, что наша жизнь представляет собой «ситуацию», худшая сторона которой — ожидание. Рано или поздно она переменится, а пока нам будет легче, если мы просто проявим терпение и будем почти всегда действовать заодно.

Как я уже говорил, в последнее время Бернер ожесточилась, ни с кем подолгу не разговаривала и часто была саркастичной даже со мной. Я видел, как черты моей матери оживают в плоском, веснушчатом лице сестры: нос картошкой, большие глаза со зрачками-точками, густые брови, крупные поры прыщавой кожи и темные, жесткие густые волосы. Улыбалась она не чаще, чем мама, и однажды я слышал, как та сказала Бернер: «Ты же не хочешь вырасти долговязой, неуклюжей девицей с вечно недовольным лицом?» Не думаю, впрочем, что Бернер заботило, какой она вырастет. Сестра, сдается мне, жила лишь настоящим, и мысли о будущем не вытесняли из сознания Бернер чувство незавидности нынешнего ее положения. Физически она была сильнее меня и иногда стискивала двумя большими ладонями мое запястье и скручивала кожу в противоположных направлениях — у нас это называлось «китайской жгучкой», — говоря, что, поскольку она старше меня, я должен во всем ее слушаться, что я и так делал почти всегда. Я сильно отличался от нее. Я-то как раз думал о будущем, строил на его счет фантазии — о старшей средней школе, шахматных победах и колледже. Это может показаться неправдой, но Бернер с ее скептицизмом была, вероятно, более реалистичной в своих воззрениях, чем я. Возможно, особенно если учесть, какой оборот приняла ее жизнь, сестре лучше было остаться в Грейт-Фолсе, выйти замуж за добродушного фермера и нарожать кучу детей, которых она могла бы учить уму-разуму, — это сделало бы Бернер счастливой и стерло с ее лица кислое выражение, которое было просто средством защиты от собственной невинности. Между ней и мамой существовала безмолвная близость, ко мне никакого отношения не имевшая. Я принимал и ценил эту близость, поскольку она шла Бернер на пользу. Я сознавал: сестра нуждается в ней больше моего, ибо полагал в то время, что приспособлен к жизни лучше, чем она. Пожалуй, я был близок с отцом — ведь именно это принято было ожидать от каждого мальчика, даже в нашей семье. Правда, особо сильная близость к нему была невозможна, поскольку большую часть времени он проводил вне дома — сначала на базе; потом, когда его выбросили оттуда в широкий мир, продавал, а затем не продавал машины; потом учился продавать фермы и ранчо и, наконец, посредничал между ворами-индейцами и складом «Великой северной», на который они грузовиком привозили говядину (затея, его погубившая). В конечном счете погубившая всех нас. Сказать по правде, такими уж близкими людьми мы с ним никогда не были, хоть я и любил его так, точно были.