Ричард Флэнаган – Первое лицо (страница 64)
Убей я его своими, а то и чужими руками, он бы меня не отпустил до скончания века.
Мне казалось, Рэй описывает события моей жизни.
Странное дело, Киф. Я, собственно, об этом не вспоминаю, разве что сейчас, когда тебе рассказываю. И не без приятности. Потом-то совесть заест, но через какое-то время все пройдет. Абсолютно все. Гаррет, кстати, испустил дух раньше, чем я в него пальнул.
Мне захотелось убежать от Рэя, выскочить из этого злосчастного гостиничного бара на дождь со снегом и умчаться домой.
Я просто был орудием, заключил он. Как ствол или пуля. Укорял себя, конечно, а за что – трудно сказать. Но мне ведь помнится, что Хайдль и добро делал, не унимался Рэй. Наверно, это главное.
У меня не хватило духу признаться, что сделал я.
Ты, Киф, башковитый чувак. Поправь, если ошибаюсь. Добро – вот что важно. Согласен?
Вскоре после этого я уехал. Было ли мое молчание одним из следствий проклятия Хайдля? Но ведь даже сейчас, много лет спустя, я еще меньше понимаю содеянное. Слишком трудно подытожить и оценить. А по большому счету лучше не вникать.
Той ночью мой сон был тревожным. То ли воздуха в номере не хватало, то ли удобной подушки. Я в ужасе проснулся – или увидел во сне, что проснулся, – на влажной простыне, весь в зловонном поту. Вокруг роились стаи подстреленных птиц, теснились полчища умирающих зверей; под машинами, на ветвях деревьев, на коре и листьях застыло небытие. Влекомые отчаянным безумием и жаждой мести, несчастные создания подступали, склонялись надо мной, затягивали все дальше во тьму, душили, толкали куда-то вниз, глядя прямо перед собой.
Глава 22
Наконец я полностью проснулся и в особенной черноте гостиничного номера мог думать только о Хайдле, о том, что Хайдль, вероятно, был своего рода лидером, лидером будущего, лидером грядущего века и его приближающихся наваждений; как и все великие лидеры, он оценивал себя достаточно скромно и всегда умел сосредоточиться на решении насущных задач, как то: выживание, грабеж, мошенничество, самозванство, извращение истины и доминирование.
Наверняка роль Хайдля в выполнении этих задач будет почти в каждом случае квалифицирована как преступление – суды того времени готовили целые тележки слов для доказательств, но я читал, что такая оценка его личности неубедительна и неадекватна, хотя мне трудно представить, возможна ли здесь объективная оценка.
В самые темные минуты той ночи меня преследовал вопрос: уж не стала ли для него работа со мной величайшим вызовом, последним и, вероятно, самым выдающимся достижением. Убедить меня сделать то, что я сделал, но взять на себя ответственность за собственную смерть – все это ставит множество вопросов! О том, кто мы такие и на что еще способны. А окончательная победа осталась за ним – да еще какая!
Из всех людей, кого я знал, он ближе всех стоял к гениальности.
Но во мне всегда жила склонность к тщеславию, и, вероятно, она вновь подала голос. Очевидно, Хайдль знал, что игра окончена. Очевидно, он родился трусом. Впрочем, в его жизни сложно было не заметить повторов, уловок, трюков, раздутого самомнения – все это нашло своеобразное продолжение в моей жизни. Не будет преувеличением сказать, что во мне изменилось все, что в ту пору я был другим человеком и что некогда чужая жизнь теперь видится мне моей собственной. В любом случае, он остается со мной… вероятно, в какой-то момент он превратился в меня или, что еще хуже, мы оба – в него. Как знать?
Быть может, гений – это человек, которому вплотную удалось приблизиться к тому, чтобы стать самим собой.
Он нагрел банки на семьсот миллионов, но вскоре миру предстояло увидеть и более масштабные аферы, которые проворачивались тем же способом приобретения и приращения капиталов из пустых грузовых контейнеров, и не просто пустых, а физически не существовавших – их заменили спекулятивные высокодоходные облигации, не подтвержденные документами кредиты, вторичные ценные бумаги. Грузовые контейнеры носили имена: «Энрон», «Леман бразерс», «Нозерн рок», «Беар Стернс». На их стенки по трафарету наносились товаро-транспортные накладные, указывающие, что находится внутри: «просачивание благ сверху вниз» – от экономического подъема выигрывают все, вдохновляющие возможности, перспективы развития, демократия для всех. И так далее, и тому подобное. Каждая надпись с расстояния впечатляла, каждая обещала что-то
В философии Хайдля была резонансная истина, которую никто так и не посмел озвучить на протяжении последующих десятилетий. Его недоумение по поводу всеобщей потребности верить и его решительная эксплуатация этой потребности в ходе любопытных экспериментов, ставивших целью выяснить, в какой точке эта вера все же ломается и отчего, а дальше открывалась еще более великая истина: потребность верить
В какой-то момент вспыхивал пожар, готовый поглотить нас всех. Время устает от многого: наверное, даже от себя, и, возможно, мы уже носим в себе наше зловещее будущее: заброшенные дома, города и целые земли, пытки незадачливых, убийства невиновных, утопление детей, шокирующая скорбь, – мир всепоглощающего страха. И ошибка Хайдля, по всей вероятности, совпадала с нашей общей ошибкой: мы привыкли считать, что жизнь – это спринтерская дистанция, а на самом деле жизнь – марафон. Если бы мы просто бежали трусцой в направлении нового столетия, он бы успел сокрушить целые страны, а не только свой собственный бизнес да несколько инвестиционных банков.
Да-да, я знаю, что он не первый и не последний корпоративный преступник. И все же – думаю, я не одинок во мнении – он заслуживает лучшего, или, если угодно, большего. Человечество не способно к коллективным мечтаниям, но если бы дело обстояло иначе, стал бы мир, как спрашивала Пия, мечтать о Зигги Хайдле? Кто знает? Кто сможет ответить? Но теперь, когда Зигги Хайдля нет в живых, могу сказать одно: больше я ничему не удивляюсь.
Все, что я видел, – это тускнеющие глаза Зигги Хайдля, устремленные в небо, но когда я, запрокинув голову, попытался проследить за его взглядом, вверху ничего не оказалось, и, вернувшись с небес на землю – в Хобарт, в Тасманию, в свою жизнь, ко всем известным мне людям, к смеху и дружбе, к доброте и любви, я понял, что все это давно исчезло вместе с угодливой глупостью и ненавистью, с идиотизмом, который правил Тасманией, островом глупости, как своей вотчиной. Здесь не оказалось, да и не было никогда ровным счетом ничего.
На следующий день после прощания с Рэем я сидел в своей взятой напрокат машине и больше всего хотел уехать, но в том-то и штука, что остров – это образцовая тюрьма: ты можешь перемещаться с места на место, но не можешь сбежать. У меня был покрытый яркой краской спортивный автомобиль с откидывающимся верхом: когда-то такие машины не вызывали у такого водителя, как я, ничего, кроме насмешки. Но я никогда не говорил, что отличаюсь последовательностью. Я позвонил Хаву, одному из близнецов, но тот был занят и подъехать не смог, а второй, Генри, по словам брата, находился где-то за городом. Отношения у нас сердечные, хотя и не тесные – потому и сердечные, что не тесные. А Бо…
Бо погибла.
Я не упоминал? Кажется, упоминал. Об этом я никогда не распространяюсь, но постоянно думаю. В автокатастрофе, Бо было тогда двадцать. И я ничего не мог поделать. Несколько лет – точнее не помню – мы не общались. Я храню ее щетку для волос. И во всем виню себя. После той аварии минуло восемь лет. Ее волосы: черные, блестящие, как птичьи перышки.
Сидя во взятой напрокат спортивной машине, я в который раз ощутил невыносимую тяжесть всех потерь. Чтобы скоротать время до обратного рейса, а заодно и восстановить дыхание где-нибудь на просторе, я поехал на вершину горы, что высится над Хобартом и над всей южной частью острова. А может, отправился я туда лишь потому, что все дороги, казалось, вели в гору, но, если честно, никаких дорог я не видел, как не видел и дерьмового Хобарта с приземистыми уродливыми домишками, каждый – как бельмо на глазу. Я старался не смотреть по сторонам, чтобы ничего этого не видеть.
В юности мы с Рэем частенько ходили, а то и бегали на гору далекими тропами. Бегали! Теперь это казалось немыслимым. Такая радость, такое чудо. Перед глазами красота. Нам не верилось, что эта красота принадлежит нам. Нам, голодранцам. Это не укладывалось в голове. Нам было неведомо, что эта красота – мы сами.
Познавая этот мир, мы выстроили его философию – философию пляжей, моря, тропических лесов, диких рек, а гора, эта безликая громада, стала нам дорогой к небу, падавшие с нее камни приносили с собой яркий свет небесного равнодушия. И в мире дикой природы мы, как стало ясно, не были пассивными рабами судьбы, обреченными на эту роль нашей историей. Нет. Мы обнаружили, что свободны выбирать каждый шаг и каждое решение, мы могли надеяться на что угодно, и надежда жила в нас самих, пока мы об этом помнили.
А почему забыли? Что произошло? На что мы обменяли нашу свободу? Быть может, она вызывала у нас головокружение? Или мы не сумели ею распорядиться? Или она пугала нас? Не знаю. В возрасте двадцати лет мы приняли решение жить. А потом? Потом мы сделали другой выбор.