реклама
Бургер менюБургер меню

Рэй Брэдбери – Зеленые тени, Белый Кит (страница 37)

18

Она сидела за стойкой бара, себе взяла пинту «Гиннесса», а ребенку — стаканчик джийа. Чтобы посасывал на здоровье.

Я перевел дух, занял место у бара и заказал:

— Бомбейского джина, пожалуйста.

От моего голоса младенец встрепенулся, джин брызнул у него изо рта. Он начал задыхаться от кашля.

Мамаша перевернула его и похлопала по спине, чтобы остановить припадок. Его раскрасневшаяся мордашка, плотно зажмуренные глазки и широко разинутый ротик оказались повернутыми ко мне. Наконец кашель прекратился, со щек сошла краснота, и я сказал:

— Эй, малыш.

Воцарилась тишина. Весь паб затаил дыхание.

Я продолжил:

— Тебе не мешало бы побриться.

Младенец зашелся в истерике на руках у матери, с оглушительным, деланым воплем обиженного. Чтобы он заткнулся, я просто сказал:

— Ничего страшного. Я не из полиции.

Женщина обмякла, словно кости у нее превратились в кашицу.

— Спусти меня на пол, — сказал ребенок.

Что она и сделала.

— Дай мне джин.

Она подала ему стаканчик.

— Пошли в зал, там можно спокойно поговорить.

Малыш зашагал впереди с неким карликовым достоинством, одной рукой придерживая пеленки, в другой сжимая стакан.

В зале, как я и предполагал, было пусто. Младенец без моей помощи залез на стул и допил джин.

— А, черт, — сказал он тонюсеньким голоском, — мне бы еще не помешало.

Пока его мамаша ходила за добавкой, я подсел к столику, и мы уставились друг на друга.

— Ну, — сказал он наконец, — что скажешь?

— Даже затрудняюсь ответить, — сказал я. — Сам не знаю, как себя вести: разразиться смехом или — слезами.

— Лучше уж смех. Не терплю слез.

В каком-то порыве он протянул мне руку. Я пожал ее.

— Макгиллахи моя фамилия. Больше известен как Макгиллахово Отродье. Для краткости — Отродье.

— Отродье, — машинально повторил я и назвался сам.

Его пальчики крепко сжали мне руку:

— Твоя фамилия ничего не говорит. Зато Отродье — сразу тянет на дно. Ты спросишь, что я делаю внизу? А ты, высокий и стройный, там, наверху, дышишь чистым воздухом? Вот и твоя выпивка — та же, что у меня. Пей и слушай.

Женщина вернулась с выпивкой для нас обоих. Я отпил, взглянул на нее и спросил:

— Вы приходитесь ему матерью?

— Сестрой, — сказал малыш. — Нашей маме уже давно воздано по заслугам — полпенни в день на тысячу лет вперед, а потом вовсе никакого пособия — сплошное промозглое лето на миллион годов.

— Сестрой?!

Должно быть, в моем голосе послышалось недоверие, потому что она отвернулась и принялась потягивать свой эль.

— Ни за что бы не догадался, правда? На вид она раз в десять старше меня. Но если зима не состарит, то уж бедность — наверняка. Зима да бедность — вот и весь секрет. От такой погоды трескается фарфор. А когда-то она была самым изысканным фарфором, какой только лето обжигало в своих печах. — Он ласково подтолкнул ее локтем. — Но вот уже тридцать лет, как она моя мать...

— И ты уже тридцать лет...

— ...перед «Ройял хайберниен»? Даже больше! А до этого — мама, и отец, и его отец, вся наша семейка! Не успел я родиться, как меня запеленали и — на улицу. Мать голосит: «Пожалейте!», а все вокруг глухи, немы и слепы. Отродье Макгиллахи выставлялся напоказ тридцать лет с сестрой, десяток — с мамашей!

— Сорок лет? — воскликнул я и осушил свой стакан для подкрепления логики. — Неужели тебе сорок? И все эти годы... как же...

— Как я в это вляпался? Не вляпался, а, как у нас говорится, уродился для такой работенки. Девять часов за вечер, воскресенье — рабочий день, ни отметок в табеле, ни чеков, только пыль да наличные из карманов праздно шатающихся богачей.

— Все-таки я не понимаю, — сказал я, кивая на его рост, телосложение и цвет лица.

— И я не понимаю и не пойму, — ответил он. — Может, я недомерок, которому суждено всем отравлять жизнь? Лилипут, которого таким вылепили железы? А может, меня предупредили, чтоб я не рос, чтоб не высовывался?

— Ну, это вряд ли...

— Это как сказать! Все возможно! Вот послушай. Мне твердили это тысячу раз, и столько же раз мне это вдалбливал отец. Помнится, свою смену отпопрошайничает, придет домой, просунет руку в мою кроватку, тычет в меня пальцем и приговаривает: «Отродье, выкручивайся как хочешь, только не расти, чтоб ни единой мышцы, ни волоска! Там тебя подстерегает Большая Жизнь, Большой Мир. Ты слышишь меня, Отродье? Там — Дублин. Дальше — Ирландия. А над всеми нами — твердозадая Англия. Не стоит даже задумываться, строить планы, вырастать большим и пытаться чего-то добиться, достичь. Так что, Отродье, слушай меня. Мы остановим твой рост россказнями, горькой истиной, предостережениями и предсказаниями, мы приучим тебя к джину, окурим испанскими сигаретами, пока ты не превратишься в копченый ирландский окорок, розовенький, душистый и — маленький, слышишь, слышишь, Отродье, — маленький! Я не хотел, чтобы ты появился на свет. Но раз уж ты здесь, лежи себе ниже травы, не разгуливай — ползай, не болтай — вопи, не работай — болтайся без дела, и когда весь мир тебе осточертеет, малыш, вырази ему свое презрение — обмочись! Вот твоя вечерняя доза самогона. Осуши залпом. Четыре всадника из Апокалипсиса дожидаются нас на набережной Лиффи. Хочешь посмотреть? Так идем!»

И выходили на вечернее дежурство. Папаша мой терзал банджо, а я у его ног держал миску, или он отбивал чечетку, одной рукой держал меня, другой инструмент, и мы оба фальшивили.

Домой возвращались поздно, ночевали вчетвером в одной постели — будто недоделанные картошины, отбросы давешнего голода.

Иногда посреди ночи, отчаявшись, отец выскакивал с постели на холод, наружу, носился, бесновался и грозил небу кулаками. Я помню, я помню, я слышал, я видел. Он кричал Богу, чтоб

Тот его прихлопнул, а не то, Христос Ему в помощь, он сам до Него доберется — вот тогда полетят пух и перья, и бороды в клочья, и гаси свет, и величественный театр Мироздания прикроется навечно! «Ты слышишь, Бог, остолоп тупоголовый, с бесконечными дождевыми облаками, повернутыми ко мне своими черными задницами? Тебе что, плевать?!»

В ответ небо рыдало, а моя мать ему вторила всю ночь напролет.

Наутро опять мой выход. Уже на руках у матери. И так день-деньской: я то у него, то у нее. Она оплакивала миллион умерших от голода пятьдесят первого года, он прощался с четырьмя миллионами, отплывшими в Бостон...

Однажды ночью отец тоже исчез. Должно быть, сел на какой-нибудь свихнувшийся пароход, как и остальные, и вычеркнул нас из памяти. Я его прощаю. Он, несчастный, совсем голову потерял с голодухи и умом тронулся, хотел нас прокормить, а нечем.

А потом моя мать попросту изошла слезами, растаяла, словно сахарный святой, и угасла раньше, чем наполз утренний туман, и ее приняла земля, а моя двенадцатилетняя сестра выросла, вытянулась за ночь, но вот я-то, я? Я — втянулся. Мы с сестрой решили, конечно еще задолго до этого, что пойдем каждый своим путем.

Но мое решение созрело очень рано. Я знал, клянусь, знал, какой у меня актерский дар!

Я слышал это от всех приличных нищих Дублина, когда мне было девять дней от роду; они кричали: «Маленький, а уже попрошайничает!»

Мне исполнилось двадцать дней, потом тридцать дней, а мать простаивала под дождем у театра; артисты с режиссерами выходили, прислушивались к моим гэльским стенаниям и говорили, что надо подписать со мной контракт и учить актерскому ремеслу! Вот вырасту и стану мастером сцены, но я так и не вырос, а у Шекспира нет ролей для недомерков, разве что Пак. Дальше? Мне минуло сорок дней и пятьдесят ночей, и мои спектакли вызывали у попрошаек бессильную злобу, они порывались взять взаймы мою шкуру, плоть, душу, голос, кто на час, кто на два. И когда мать слегла, то сдавала меня напрокат, на полдня. И все, кто меня арендовал, всегда возвращали, не скупясь на похвалы. «Боже праведный, — восклицали они, — так орет, что даже из папской кружки с подаянием монету вытянет!»

А однажды воскресным утром, у кафедрального собора, на меня примчался поглазеть один американский кардинал, после того как я заприметил его потешную юбку и яркие одеяния и поднял вой. Подошел и говорит: «Это первый крик народившегося Христа, смешанный с душераздирающим воплем Люцифера, низвергнутого с Небес и размазанного по зловонному Аду!»

Вот как выразился дражайший кардинал. Я — Христос и дьявол в одном лице, мой рот изрыгает неразборчивую речь. Попробуй сделать лучше.

— Куда уж мне, — сказал я.

— Потом, много лет спустя, появился один многомудрый епископ. В первый раз, как он меня увидел, смерил взглядом и... подмигнул! Потом достает фунтовую бумажку, берет мой чесоточный кулачок, запихивает деньги в ладонь, жмет, опять подмигивает и уходит восвояси. И каждый раз, когда мы проходили мимо него, я догадывался, что он меня вычислил, но ни разу не подмигнул в ответ. Играл с ним в молчанку. И за это для меня всегда находился добрый фунт: он гордился, что я не поддаюсь и не показываю виду, что знаю, что он все знает.

Из тысяч людей, что протопали мимо меня, он один смотрел мне в глаза. Да еще ты! Всех остальных жизнь сделала слишком застенчивыми, чтобы смотреть, кому подают.

Тот епископ, актеры из театра и нищие внушали мне, что я не должен идти против своего младенческого естества, таланта и гениальности, и, видно, это ударило мне в голову.

К тому же голод колокольным звоном въелся в уши, что ни день — то похороны, то безработные бастуют... Понимаешь? Если тебя вечно хлещут дожди и людские потоки и ты столько познал — как не согнуться, не сморщиться?