реклама
Бургер менюБургер меню

Рэй Брэдбери – 451° по Фаренгейту. Повести. Рассказы (страница 96)

18

Чернота могла свалиться мигом и заглотить; в одно леденящее мгновение все будет кончено. Задолго до рассвета, задолго до того, как полиция придет и начнет тыкать лучами фонариков в темноту растревоженной тропы, задолго до того, как люди с дрожащими мозгами спустятся по галечнику на подмогу. Даже если они находятся в пяти сотнях ярдов и помощь придет наверняка, черная волна в три секунды вздыбится и отберет все десять лет его жизни и…

Воздействие одиночества в жизни раздавило его начинающее трепетать тело. Мама тоже одинока. Она не может надеяться на святость брака, на защиту семьи, на Конституцию Соединенных Штатов или городскую полицию. В сей миг она не могла возложить надежду ни на что, кроме своего сердца, но там она ничего не найдет, кроме безудержного отвращения и желания бояться. В тот момент это была отдельная задача, требующая отдельного решения. Отныне он должен смириться со своим одиночеством.

Он сглотнул слюну и схватился за маму. «Боже, не дай ей умереть, умоляю тебя, – думал он. – Не причиняй нам зла. Папа возвращается с собрания ложи через час, и если дома будет пусто…»

Мама спускалась по тропе в чащу первозданных джунглей. Его голос дрожал.

– Мама, с Дугом все в порядке, все в порядке. С ним все хорошо, все хорошо!

Мамин взволнованный голос срывался на высокие нотки.

– Вечно он ходит по этой дороге. Я ему говорю, чтоб не ходил, но эти сорванцы, черт бы их побрал, все равно ходят. Вот так один раз пойдет и уже не вернется…

Уже не вернется. Все возможно. Бродяги. Преступники. Тьма. Несчастный случай. Смерть!

Одиночество во вселенной.

По всему свету миллионы таких маленьких городов. Каждый такой же темный, одинокий, отстраненный, исполненный содрогания и изумления. Пронзительное пиликанье на скрипках в миноре считалось в маленьких городах музыкой, света нет, зато изобилие теней. Ох уж это их беспросветное одиночество. Их таинственные сырые овраги. Ночью жизнь в них превращалась в кошмар, когда отовсюду здравый смысл, супружеские узы, дети и счастье подвергались угрозам людоеда, имя которому – Смерть.

Мама позвала в темноте:

– Дуг! Дуглас!

Вдруг они оба поняли – что-то не так.

Сверчки прекратили стрекотать. Полная тишина.

Никогда еще в своей жизни не слышал он такой полнейшей тишины. С какой стати замолчали сверчки? Зачем? Почему? Они же никогда раньше не умолкали.

Если только. Если только…

Не суждено было чему-то случиться.

Казалось, весь овраг напрягся, собрал в пучок свои черные фибры, отбирая энергию у окрестных полей на мили вокруг. Из увлажненного росой леса и лощин, с холмов, где псы задирали головы на луну, отовсюду великая тишь всасывалась в один центр, и они стояли в самом его сердце. Что-то произойдет, что-то произойдет через десяток секунд. Сверчки соблюдали перемирие, звезды висели так низко, что можно было ухватить их за хвосты. Они роились, раскаленные и острые.

Нарастала, нарастала тишина. Нарастало, нарастало напряжение. До чего же темно и далеко от всего. О боже!

И тут далеко-далеко по ту сторону оврага:

– Мама! Я иду! Мама! Все в порядке!

И снова:

– Мама, это я! Я иду! Мама!

Потом через провал оврага донесся еле слышный бег теннисных туфель, принадлежавших трем несущимся и смеющимся мальчишкам – его брату Дугласу, Чаку Вудмену и Джону Хаффу. Они бежали и гоготали…

Звезды исчезли, как ужаленные рожки десятка миллионов улиток.

Сверчки запели!

Тьма отпрянула назад от неожиданности, возмущения и гнева. Отшатнулась, потеряв аппетит от бесцеремонного обращения в тот самый момент, когда она собиралась покормиться. Стоило тьме откатиться, словно волне, как из темноты вынырнули трое хохочущих мальчуганов.

– Привет, мам! Привет, Том! Эге-гей!

Дуглас пропах ароматами пота, травы, деревьев, ветвей и ручья.

– Молодой человек, тебя ожидает порка, – объявила мама.

Она мгновенно отбросила свой страх. Том знал, что она ни за что никому об этом не расскажет. Но страх поселится в ее сердце, впрочем, как и в его сердце, навсегда.

Они шли домой спать поздней летней ночью. Он радовался, что Дуглас жив. Очень радовался. На какое-то мгновение он подумал…

Далеко в сумрачной, залитой лунным светом местности за виадуком, в долине, несся свистящий поезд, словно потерянная железяка, без названия. Том лежал в постели рядом с братом, его колотил озноб. Он прислушивался к паровозным гудкам и думал о кузене, жившем далеко-далеко, там, где мчался поезд; о кузене, умершем поздней ночью от воспаления легких много лет назад…

Он учуял запах пота, исходивший от лежавшего рядом Дуга. Мистика. Том перестал дрожать.

– Я знаю наверняка только две вещи, Дуг, – прошептал он.

– Какие?

– Ночью жутко темно – это раз.

– А два?

– Овраг ночью не имеет ничего общего с Машиной счастья мистера Ауфмана, даже если он ее когда-нибудь построит.

Дуглас поразмыслил над сказанным.

– Можешь повторить?

Они перестали говорить. Прислушавшись, они вдруг услышали шаги со стороны улицы под деревьями, напротив их дома, на тротуаре. Из своей постели мама тихо сказала:

– Это папа.

Так и оказалось.

Х

Поздней ночью на веранде Лео Ауфман составлял список, которого не было видно в темноте, восклицая при этом:

– Ах!

Или, когда ему удавалось сделать удачную находку:

– А вот еще!

Затем москитная сетка издала неслышный шорох мотылька.

– Лина? – прошептал он.

Она сидела рядом с ним на качелях в ночной рубашке, не такая стройная, как девушки в семнадцать, когда их еще не любят, и не такая полная, как женщины в пятьдесят, когда их уже не любят, а совершенно идеальная: округлая, упругая, то есть ровно такая, какой женщина становится в любом возрасте, когда любят, без сомнений.

Она была восхитительна. Ее тело, как и его тело, всегда думало за нее, но иначе, вылепливая детей, или забегало вперед него в любую комнату, чтобы сменить атмосферу в соответствии с его настроением. Казалось, она никогда не задумывалась надолго; ее мысли и дела перетекали из головы к рукам и обратно настолько естественно и плавно, что он даже не задумывался и не смог бы изобразить на схеме.

– Эта машина, – промолвила она наконец, – …нам ни к чему.

– Ни к чему, – сказал он, – но иногда приходится мастерить для других. Я тут думал, что бы в нее заложить. Кино? Радио? Стереоскоп? Все в одном месте, чтобы любой мог провести по ней рукой и сказать с улыбкой: «Да, это и есть счастье».

«Да, – думал он, – построить машину, которая вопреки промокшим ногам, насморку, постелям всмятку и монстрам, терзающим твою душу в три ночи, будет вырабатывать счастье, как волшебная соляная мельница, брошенная в море, вечно вырабатывающая соль и превратившая море в рассол. Кто бы не стал утруждать свою душу, дабы изобрести такую машину?» – спрашивал он у всего мира, у города, у своей жены!

На качелях рядом с ним напряженное молчание Лины было равносильно вынесенному суждению.

Умолкнув и откинув голову, он прислушивался к шелесту листвы вязов на ветру, над головой.

«Не забудь заложить в машину и этот шелест», – сказал он сам себе.

Спустя минуту качели в темноте веранды опустели.

XI[56]

Во сне дедушка улыбался.

Чуя улыбку и недоумевая, откуда она взялась, он пробудился. Он тихо лежал и прислушивался. И объяснение нашлось.

Ибо он услышал звук куда важнее, чем щебетание птиц или шелест свежей листвы. Один раз в год он просыпался и лежал, дожидаясь звука, означавшего официальное начало лета. И оно начиналось таким вот утром, когда постоялец, племянник, кузен, сын или внук выходил на лужайку и с лязгом крутящегося железа сквозь душистую летнюю травку выкашивал постепенно уменьшающиеся прямоугольники к северу и востоку, югу и западу. Цветки клевера, несколько нескошенных пучков одуванчика, муравьи, палки, галька, остатки петард и мусора с прошлогоднего Дня независимости, но главным образом чистая зелень. Из-под тарахтящей косилки вздымался фонтан. Прохладный ласковый фонтан, щекочущий его ноги, брызжущий в его теплое лицо, наполнявший ноздри извечным ароматом начала нового времени, – залог того, что да, черт возьми, проживем еще двенадцать месяцев!

Господь, благослови газонокосилку, подумал он. Какому глупцу пришло в голову учредить первое января началом Нового года? Нет, следует назначить наблюдателя за травами на бесчисленных лужайках Иллинойса, Огайо и Айовы, и в то утро, когда трава подрастет настолько, что ее можно косить, а не трещать, дуть в рожки и вопить, должна зазвучать великая симфония газонокосилок, пожинающих свежую траву на землях прерий. Вместо конфетти и серпантина следует брызгать друг в друга травой один день в году, который действительно представляет собой Начало!