18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ральф Эллисон – Невидимый человек (страница 26)

18

И там, на помосте, я тоже выступал и дискутировал, а живущий во мне студенческий вожак направлял мой голос в сторону самых высоких балок и самых дальних стропил, заставляя их звенеть и создавая стаккато ударных звуков на коньке крыши, и возвращаться бренчащим эхом, подобно словам, выкрикнутым посреди бескрайней пустыни в сторону деревьев, а то и в колодец со сланцево-серой водой; в тех выкриках больше было звука, нежели смысла, была игра на гулкости зданий, была атака на храмы нашего слуха:

Хей! Седая матрона в последнем ряду. Хей! Мисс Сьюзи, мисс Сьюзи Грешэм, бдит в часовне, где студенточка курса совместного улыбку шлет однокурснику — ей, как видно, известному… А ты слушай меня, неумёха: слова выдуваешь плохо, горластая горнистка-фанфаристка, и берешь под шумок баритон-рожок своей системы для вариаций на темы.

Хей! Ты, старая, знаешь толк в голосах, только смысла в них нет; ты с ветром в друзьях, только у ветра посланий нет; слушай гласные звуки речи родной, а как услышишь согласный зубной, не забудь поделиться со мной; услышь гуттурал пустого томленья — и музыку ритмов лови, гибких и чистых, какие слыхал я годы назад у баптистов, только образов прежних теперь уж нет.

Исчезли те солнца, из коих сочилась кровь, исчезли те луны, что истекали слезами, исчезли и черви, что не оскверняли вовек священную плоть, а утром на Пасху прямо в земле свою заводили пляску.

Хей! Достиженье пенья, хей! До чего красив шумных успехов речитатив. Хей! Принятье данности, хей! В потоках словесной реки тонут страсти различной давности. Хей! Обломки невыполнимых исканий и мертворожденных восстаний теперь застыли, стоят во фрунт предо мною в ряд и, вытянув шеи, внимают всему, что здесь говорят. Хей! Ноты под своды летят, а барабанная дробь — к запятнанным тьмой стропилам; плавильные печи для тысячи голосов в единый глас все голоса превратят — глас Вышней Силы; и тогда пропоет нам он — Хей! — мелодичней, чем ксилофон, песню из слов, что ходят маршем, как студенческий бенд, известный в кампусе старшим и младшим, и над всем этим проплывет свет, в коем есть гордость, но гордыни нет.

Хей, мисс Сьюзи! Есть слова, которые совсем не слова; есть фальшивые ноты, что приходят в движенье, чтоб воспеть достиженье, в каком покуда достиженья нет, и на крыльях голоса моего те и другие устремятся к тебе обязательно, старая матрона, знавшая голос нашего Основателя и каждый тон его зароков и обетов; ты — среди молодых, седины твои клонятся набок, веки твои сомкнулись, но на лице восхищенье и радость проснулись, и звуки слов я отправляю тебе: молчаньем, дыханьем, фонтаном, а фонтан — это яркие шары в водяном столбе, от вершины до основанья… услышь меня, старая матрона, и дай мне знак узнаванья своей улыбкой с закрытыми глазами, кивком подтвержденья: тебя не обманут прямые значенья слов — ни моих, ни изрекаемых этими птенцами-борцами, что гладят твои веки раз от раза, покуда не затрепещут они от экстаза — эка! — но надежд особых не посулят — одно лишь эхо. А когда эта песня вместе с маршем будет уже далеко за кампусом нашим, ты, сжать мне руку успев, проговоришь нараспев: «Парень, тебе суждено убедиться: наш Основатель будет тобою гордиться!»

Ха! Сьюзи Грешэм, Мамаша Грешэм, в наших краях бережет на пуританских скамьях горячих дев, столь горячих, что собственный пар непрестанно застит им воды твоего Иордана; ты — рабства осколок, что очень мал; кампус тебя любил, но не понимал, а все же ты — носительница теплоты на этом острове позора — к тебе одной, что в последнем ряду молчала, направлял я и звуков поток, и взоры, думая о тебе со стыдом сожаленья в преддверье начала.

На помост молча поднялись почетные гости, которых к их высоким резным стульям направлял с величием дородного метрдотеля доктор Бледсоу. Как и некоторые из гостей, он выбрал брюки в полоску и фрак с черными, обшитыми галуном лацканами, а довершал все шикарный аскотский галстук. Это был его обычный прикид для таких случаев, но тем не менее, несмотря на всю свою элегантность, он вечно умудрялся выглядеть неказистым. Брюки неизменно топорщились на коленках, фрак сидел нескладно. Я наблюдал, как он по очереди встречает каждого гостя улыбкой; все, кроме одного, оказались белыми; и когда я увидел, как он кладет свою руку им на предплечья, касается их спин, нашептывает что-то рослому попечителю с резкими чертами лица, который, в свою очередь, фамильярно касается его руки, меня передернуло. Я тоже сегодня дотронулся до белого человека и почувствовал, насколько это чудовищно; а сейчас до меня дошло, что доктор Бледсоу — единственный из всех знакомых мне наших (парикмахеры и санитарки не в счет), кто может безнаказанно притрагиваться к белым. А еще мне вспомнилось, что любому белому посетителю, ступавшему на помост, он сверху подавал руку, словно практикуя сильнейшую магию. Я видел, как сверкали его зубы при каждом касании белой руки; а когда все расселись, он занял свое место в последнем ряду. Выше — в несколько ярусов студенческие лица; еще выше ожидал, глядя через плечо и сверкая глазами, органист, и я заметил, как доктор Бледсоу, обшаривая взглядом публику, внезапно кивнул, не поворачивая головы. Как будто невидимой дирижерской палочкой обозначил сильную долю такта. Органист развернулся и втянул голову в плечи. Из органа ключом забил каскад звуков, плотный и цепкий, который, постепенно нарастая, заполнял собою часовню. Органист изгибался и крутился на своей скамье, под которой летали его ноги, словно исполнявшие танцы в каких-то своих ритмах, никак не связанных с торжественным гулом органа.

А доктор Бледсоу, внутренне сосредоточенный, застыл с благосклонной улыбкой. Но при этом без устали стрелял глазами сначала по рядам студентов, потом по сектору, отведенному преподавателям, и быстрый взгляд его грозно контролировал каждого. Доктор Бледсоу требовал обязательного посещения таких мероприятий. Именно здесь в самых общих напыщенных выражениях оглашалась политика. У меня возникло ощущение, что его взгляд прицельно задержался на моей физиономии. Я посмотрел на лица гостей: в них читалась та настороженная расслабленность, с которой они всегда встречали наши взгляды, направленные снизу вверх. Мне хотелось понять, кого можно попросить замолвить за меня слово перед доктором Бледсоу, но в глубине души я знал: никого.

Несмотря на скопление рядом с ним важных персон и вопреки его позе смирения и покорности, из-за которой он казался меньше остальных (хотя и был физически крупнее), доктор Бледсоу на полную катушку использовал эффект своего присутствия. Помню легенду о том, как он впервые появился в колледже: влекомый жаждой знаний босоногий мальчуган с узелком жалких обносков пересек два штата на своих двоих. И как получил работу: скармливал свиньям отбросы, но для этих же отбросов изготовил своими руками лучший в истории колледжа дозатор для отбросов; об этом прослышал Основатель и взял его к себе рассыльным. Каждый из нас знал, как за долгие годы тяжкого труда тот мальчуган дорос до президентского поста, и каждый из нас в какой-то момент пожалел, что не пришел в колледж на своих двоих, не возил тележку с отбросами и вообще не совершал никаких решительных и жертвенных поступков, которые могли бы свидетельствовать о жажде знаний. Я вспомнил восхищение, смешанное со страхом, которое он внушал абсолютно всем в кампусе; вспомнил растиражированные негритянской прессой фотографии с текстовкой «ПРОСВЕТИТЕЛЬ», набранной таким шрифтом, который взрывался ружейным выстрелом и привлекал внимание к этому открытому лицу, выражающему наивысшую степень уверенности. Для нас он был больше чем президент колледжа. Это был наш вождь, «государственный ум», который решал наши проблемы на всех уровнях, вплоть до Белого дома, и в свое время сопровождал по кампусу самого президента страны. Это был наш вождь, наш маг и волшебник, умевший привлекать щедрые пожертвования, находить множественные источники стипендий и через свои каналы в средствах массовой информации поддерживать славу колледжа. Черный как уголь, это был наш отец родной, которого мы боялись.

Когда затих орган, я увидел, как на хорах, в самом верхнем ряду, бесшумно и собранно, на манер современной танцовщицы, поднялась хрупкая смуглая девушка и стала петь а капелла. Начала еле слышно, будто рассказывая себе одной о потаенных чувствах; звук не предназначался собравшимся, но был услышан, можно сказать, против ее воли. Мало-помалу она добавляла громкости, пока временами не создавала иллюзию превращения голоса в какой-то бесплотный дух, стремящийся в нее проникнуть, вторгнуться, чтобы сотрясать ее и ритмично раскачивать на правах источника ее бытия, а не текучей материи, порождаемой ею самой.

Я видел, как все сидевшие на помосте стали оборачиваться: каждый хотел увидеть у себя за спиной облаченную в белую певческую мантию хрупкую смуглую девушку, которая, стоя в вышине рядом с трубами органа, у нас на глазах сама превратилась в рупор сдержанно-податливого, возвышенного страдания, а ее невзрачное худенькое личико преобразилось по воле музыки. Не разбирая слов, я воспринимал только настроение, скорбное, смутное, неземное. Оно пульсировало ностальгией, сожалением и раскаянием, и у меня перехватило горло, когда девушка медленно сползла куда-то вниз; не села, a намеренно опустилась, словно удерживала равновесие, подкрепляя неугасающий бурлящий пузырек последнего звука неким утонченным ритмом крови своего сердца или таинственным средоточием своего естества, преображаемого в звук посредством влаги, скопившейся в ее воздетых кверху глазах.