Пётр Вайль – Петр Вайль, Иосиф Бродский, Сергей Довлатов и другие (страница 4)
Из Нью-Йорка тело поэта отправилось в Венецию на самое красивое в мире кладбище Сан-Микеле, где уже легло в землю. Изгнанник, кочевник, путешественник, Бродский закончил свой путь в городе, который любил больше всех других на свете и о котором так много написал. Одно из венецианских стихотворений Бродского начинается строкой: «Однажды я тоже зимою приплыл сюда…». Сбылось еще одно пророчество поэта. И поэтически, словно рондо, завершилось его странствие по миру. Первые стихи о Венеции написаны в декабре 73-го, последние – в октябре 95-го.
…В переулке земного рая вечером я стою, вбирая сильно скукожившейся резиной легких чистый, осенне-зимний, розовый от черепичных кровель местный воздух, которым вдоволь не надышаться, особенно – напоследок!..
Если в его жизни последним – уже посмертным – путешествием в Венецию описан гармоничный рифмованный круг, то творчество Иосифа Бродского представляется мне ровной восходящей прямой. Построив график, где по горизонтали отложатся годы, а по вертикали – глубина, тонкость и виртуозность, такую получим линию: без срывов, спадов, всплесков – уверенно вверх. С каждым годом Бродский – хоть часто казалось, что выше уже некуда брал нотой выше. И самое последнее его, январское, стихотворение – «Август» – есть образец некой абсолютной поэзии, высочайшей экономии языка, огромной смысловой, эмоциональной, музыкальной нагрузки на каждую букву. То же – в осеннем 95-го «Корнелию Долабелле».
По поводу этого стихотворения я позвонил, чтобы выразить свои восторги, в пятницу 26 января, за два до. Бродский сказал: «Последняя строчка довольно точно отражает то, что со мной происходит». Эта строчка – «И мрамор сужает мою аорту». Аорта сузилась. Ток остановился. Остается – мрамор.
Лев Лосев точно приложил формулу Адамовича – «одиночество и свобода» – к Бродскому. Три с лишним десятилетия, с процесса 64-го года, он и был равен понятию «свобода». Тот ее запредельный уровень, которого достиг Бродский – осенний полет ястреба над долиной Коннектикута – невозможен не в одиночку. Но это – в творчестве, в стихах, до приземления.
Пьеса Бродского «Мрамор» заканчивается словами: «Человек одинок, как мысль, которая забывается». Если верно это уподобление, посмертное одиночество не может угрожать поэту. Так было и при жизни. Он знал любовь, дружбу, семейное счастье. Знал множество житейских радостей: с удовольствием водил машину, ценил вино, разбирался в еде, не пропустил ни одного кафе в Гринвич-Виллидже, восхищался Мэрилин Монро и Хэмфри Богартом, слушал своих излюбленных Перселла и Гайдна, смотрел первенство мира по футболу, и летом 94-го мы подробно обсуждали каждый игровой день. Его строчку справедливо отнести к нему самому: «…понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке». И жизнь ему воздавала любовью и преданностью – отзываясь в рифму.
Наследием Иосифа Бродского занимаются и будут заниматься литературоведы, критики, ученые. Но есть один очень простой прием, вопрос, который вообще стоит задавать себе, когда читаешь стихотворение или рассказ, смотришь фильм или слушаешь музыку: «Это про меня или нет?». Вот стихи Бродского – про меня, про нас. Один мой нью-йоркский приятель сказал: «Знаешь, я хоть и жил с рядом с Бродским, но даже не стремился с ним знакомиться. Думаю, зачем – ведь у меня и так никого ближе не было».
1998
Вслед за Пушкиным
В декабре 1995 и январе 96-го добрая половина наших телефонных разговоров с Иосифом Бродским – а они происходили два-три раза в неделю касалась Пушкина. Это было всегдашним свойством Иосифа: когда он бывал сильно увлечен какой-либо темой, то рано или поздно сворачивал разговор на нее. Так, я часто узнавал целые фрагменты его устных высказываний в появившемся через несколько недель эссе. Трудно судить, сложились бы размышления Бродского о Пушкине в оформленный текст или нет, но уже то знаменательно, что последние его дни прошли под знаком первого российского поэта. Оттого и представляются важными любые свидетельства об этом.
В декабре-январе Бродский читал маленькие прозаические вещи Пушкина, в частности – «Египетские ночи» и «Историю села Горюхина». Речь воодушевленного Бродского имела магнетический эффект: хотелось бросить все и по мере сил соответствовать разговору. Естественно, я немедленно кинулся перечитывать пушкинскую прозу.
Сразу же в «Египетских ночах» наткнулся на пассаж о социальной жизни поэта. Надо было слышать, с каким подъемом во время следующей нашей беседы Бродский заговорил о том, что ничего не изменилось с тех пор, как были написаны эти строки: «Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймен и которое никогда от него не отпадает. Публика смотрит на него как на свою собственность; по ее мнению, он рожден для ее пользы и удовольствия». И далее – детальная расшифровка, из которой Бродский со смехом особо выделял это: «Задумается ли он о расстроенных своих делах, о болезни милого ему человека, тотчас пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно, что-нибудь сочиняете!» Понятно, что тут слышался отзвук собственных огорчений и хлопот, связанных с нарушением privacy – частной жизни: личной и семейной.
На мое замечание о том, что выступать с опубликованием своих мыслей и чувств есть уже акт эксгибиционизма, и таким образом автор получает то, на что, по сути, напрашивался, – Бродский решительно возразил. Он сказал, что это справедливо по отношению к сценическим искусствам, где публичность – самое существо дела. Поэт же высылает на публику свои сочинения, а не самого себя. И тут же добавил, что как раз в случае Пушкина неразличение жизни и литературы привело к трагическому концу. Но ведь Пушкин был, что называется, «в образе», поступал вроде бы в полном согласии со всем, что мы о нем знаем, сказал я. На это Бродский заметил, что ко второй половине тридцатых годов Пушкин изменился довольно существенно, а в дуэльной истории имел место элемент тавтологии, некий жизненный самоповтор, оказавшийся фатальным. Он был на перепутье, добавил Бродский, и светофор там не стоял, так что тот путь, который он выбрал, был выбран добровольно, но все же не совсем – именно потому, что уже изменившийся Пушкин поступил, как Пушкин прежний.
Три небольших примечания.
Первое. Весьма характерно для разговора Бродского: перепутье со светофором я опознал в стихотворении «Август», которое Иосиф прислал мне недели через две и которое стало его последним («сделав себе карьеру из перепутья, витязь сам теперь светофор»). Здесь перекличка чисто лексическая, не содержательная, но – перекличка.
Второе. Я передаю слова Бродского косвенной речью, чтобы сохранить добросовестность и достоверность, но отдаю себе отчет в потерях. Так, Бродский практически никогда не говорил «Пушкин» – только «Александр Сергеевич». Он вообще часто называл писателей прошлого по имени-отчеству, и я припоминаю еще двоих, которые именовались всегда так: «Марина Ивановна» и «Федор Михайлович».
Третье. Я рассказал Иосифу о публикации в «Звезде» замечательной итальянской пушкинистки Серены Витале с впервые обнародованными письмами Дантеса к Геккерену, которые дают новый взгляд на треугольник «Пушкин – Наталья Николаевна – Дантес». Бродский очень заинтересовался, попросил прислать копию, и я предвкушал его комментарии. З февраля, на поминках в квартире Бродских, я поднялся с разрешения вдовы в кабинет, где все было так же, как 28 января. В стопке корреспонденции на стуле, на самом верху, лежал пакет с адресом, надписанным знакомым почерком. С жутковатым чувством, которое точнее затрудняюсь передать, я узнал свой почерк: бандероль с публикацией дошла, но прочесть ее Иосиф уже не успел.
«Историей села Горюхина» Бродский восхищался безудержно. Несколько раз он повторил, что хотя бы эту вещь – «не говоря о всем Александре Сергеевиче» – следует читать как инструкцию по ясности и внятности нынешним русским прозаикам. Радостно воспринятый метод потока сознания, наложившись на русский синтаксис с его тяготением к уходящим в никуда сложноподчиненным предложениям, – дал результаты удручающие. Так примерно высказался Бродский. Я заметил, что вся мировая литература к концу века только-только стала выкарабкиваться из-под грандиозного «Улисса». Верно, сказал Бродский, но, скажем, английскую словесность корректирует сам язык, тяготеющий к точности и определенности. В эгом смысле русская литература – более уязвима, и вот тут-то Пушкин со своим «Горюхиным» и другой прозой играет отрезвляющую роль. Было употреблено именно это слово – «отрезвляющую».
Отдельные «горюхинские» места вызывали отдельный восторг. Например, прелестный пушкинский юмор: «Женщинам говорил я без церемонии: «Как ты постарела» – и мне отвечали с чувством: «Как вы-то, батюшка, подурнели». Ну, это точно мы, восклицал Бродский, из той самой простоты, которая хуже воровства!
Он был мастер находить острые и смешные места даже в хрестоматийных текстах (таким же выдающимся специалистом был высоко ценимый Бродским Сергей Довлатов) и сразу откликался на подобные попытки собеседника. Я обратил внимание на фразу из «Горюхина», которая отчасти объясняет происходящее сейчас в России: «…люди никогда не довольны настоящим и, по опыту имея мало надежды на будущее, украшают невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения». Иосиф немедленно подхватил тему, заговорил об итогах декабрьских выборов в Думу.