Пётр Палиевский – Пушкин и тайны русской культуры (страница 29)
Так и у Шолохова: народность была у него не предметом описания, но существом натуры. Ею он измерял происходящее, предвидя и многие наши текущие дела. Вот мы обсуждаем сейчас вопросы социальной справедливости. Но послушаем, что сказал корреспонденту «Правды» Шолохов в 1974 году. Его спросили, что мешает нашему движению вперед.
«Думаю, – сказал Шолохов, – что прежде всего нужно помнить о чистоте коммунистических идеалов… Представь, чтобы Толстой пришел в редакцию «Нивы» пристраивать рукопись своего сына. Или Рахманинов просил бы Шаляпина дать своей племяннице возможность петь с ним в «Севильском цирюльнике». Или еще лучше, Менделеев основал бы Институт и посадил туда директором своего сына… Не улыбайся. Над этим стоит подумать. И не потому, что такие молодые люди плохи, без таланта. Совсем не потому. Но теми легкими возможностями, которые им предоставлены, они, быть может, заглушают более сильный талант, задерживают его развитие и проявление. Как видишь, это не личное дело каждого, а народное».
Иными словами, там, где Шолохов находил, что самодеятельность народа может быть по каким-либо причинам перегорожена и стеснена, он видел угрозу всему движению истории. И он звал нас, не уставая, следить за этим, – раз уж общество взялось строить отношения между людьми не на рыночной основе.
Можно предположить, что идея самодеятельности сказалась и на самом составе, качестве его мысли. Мы постоянно сталкиваемся у него с чем-то непредусмотренным, непроизвольным, независимым – и одновременно выявляющим общий смысл. Шолохов остается одним из редких художников XX века, которые умели соединить целенаправленную идею с тем, что называется свободной правдой жизни.
Иногда он прямо указывает на нее: «Свои неписаные законы диктует людям жизнь. Через три дня ночью Евгений вновь пришел в половину Аксиньи, и Аксинья его не оттолкнула». Но чаще мы просто невидимо встречаемся у Шолохова с той особенностью настоящего художественного образа, когда он способен нести не только идею, но и контроль над ней, иметь как бы постоянного представителя действительности внутри мысли, – которая от этого оживает, сбрасывает клише и начинает учитывать в каждой пылинке непредсказуемую полноту мира. Читая Шолохова, мы хорошо понимаем, почему сказал Пушкин, рассердившись на одного писателя, что тот «не имеет жизни, т. е. истины», почему утверждал Чернышевский, что «прекрасное есть жизнь». Мощный напор жизненной правды, обнаруживаемый у Шолохова и ломающий любой догматизм, не имеет себе подобия в современной литературе и может быть сравним разве что с Толстым.
Мне приходилось уже ссылаться на один пример, но уже очень он кратко-показателен и, вероятно, может открывать при рассмотрении новые стороны. Это момент, когда на переговорах с Калединым, сверкая боевыми орденами, кричит Подтелкову подъесаул Шеин: «…за Вами, за недоучкой и безграмотным казаком, пойдет Дон? Если пойдут, так кучка оголтелых казаков, какие от дома отбились! Но они, брат, очнутся, – и тебя же повесют!» Обвал аплодисментов встречает это обещание. И вот через некоторое время мы видим, как эти казаки действительно ведут Подтелкова к неумело сооруженной виселице. Куда уж более убедительная логика и, казалось бы, необратимый вывод. Однако что говорит нам через все это логика жизни, вошедшая в образы, раскрывающая их смысл? За кем остается правда?
Или знаменитый конец «Судьбы человека»: «…хотелось бы думать, что этот русский человек, человек несгибаемой воли, выдюжит и около отцовского плеча вырастет тот, который, повзрослев, сможет все вытерпеть, все преодолеть на своем пути, если к этому позовет его Родина». Сказано ясно. Но поднимемся на несколько строчек выше – мы узнаем, что этот человек вот-вот умрет. Как он сам говорит, сердце его «раскачалось, поршня надо менять», а чем их заменишь? Болит оно так, что он боится, умерев ночью, напугать лежащего на груди сына. И это не единичная подробность, но грозная, нарастающая линия рассказа. Мы вспоминаем, что сообщается об этом трижды: глухо сначала, где случайный собеседник замечает «прерывистым» голосом: «Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит», – как будто, (это мы уже современностью обучены), папироса его спасет; в другой раз среди слов о том, как хоронили его старшего сына-капитана: «Товарищи – друзья моего Анатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердце засохли. Может, поэтому оно так и болит». И, наконец, в финале, где его уже «так схватит и прижмет, что белый свет в глазах меркнет», и где, по давней народной примете, он видит во сне «дорогих покойников».
Так что же – не будет отцовского плеча, не вырастет сын? События, по всей видимости, ведут туда. Но в том-то и сила шолоховской идеи, что человек у него выше событий. Вырастет – хотя и может случиться такое, для чего потребуется незримая сила преодоления, – не меньшая, а может быть, и большая, чем у отца. И, осознав это, мы можем вдруг натолкнуться в рассказе на иные строки: «Ночью то погладишь его сонного, то волосенки на вихрах понюхаешь, и сердце отходит, становится легче, а то ведь оно у меня закаменело от горя». Шолохов в самом деле слышит в каждом положении непредсказуемую жизнь. И его мысль, как и жизнь, находит среди взаимоисключающих возможностей единственные пути. В литературе XX века он главный носитель этого начала, что, конечно, есть мощная поддержка и жизни и мысли каждого из нас.
Может быть, оттого он так трудно уловим для профессионально-литературного подхода, столь распространенного в нашем столетии. Интересно, что Шолохов не написал в этом жанре ни одной критической статьи; этот писатель – коренной художник, не литератор. Он видит первую свою обязанность в том, чтобы не рассуждать об искусстве, но обеспечить, предложить его. Его стихия – образ. Вследствие чего мы и убеждаемся, что литературные способности, даже и очень большие, и художественный талант – разные вещи. Литературные способности – массовое и необходимое в XX веке явление; они показатель школы ума и навыков общения; но подмена ими художественной литературы обошлась бы обществу дорого.
Зная это, Шолохов первым выступил против песков количества, против пустыни. Он сделал это, во-первых, личным примером, оставив нам только три романа. Между тем мы знаем, сколько было к нему просьб, уговоров, требований и даже прямых нашептываний, что талант его иссяк. Шолохов не дрогнул. И если после войны он напечатал всего одно новое произведение, рассказ, то этот рассказ составил эпоху, и чем дальше идет время, тем выше поднимается он надо всеми как средоточие народной мысли о пережитом.
Во-вторых, Шолохов начал первым называть имена, невзирая на их известность, если заставал их за размножением литературных банкнот, не обеспеченных никаким запасом; хуже того, истощающих запасы читательской доверчивости и восприимчивости к правде. Эти его призывы воспринимались порой как неловкость или нарушение литературных приличий. Но Шолохов не отступал, и мы понимаем теперь, что им руководил здесь тот же народный взгляд. Насколько он был прав, стало заметно даже из юбилейных приветствий, совершенно склонившихся перед авторитетом числа. То и дело читаем: «Вы, автор более двадцати романов, четырех сценариев, десяти пьес»…
Возможно, Шолохов был настойчив и потому, что видел здесь мировое явление. В одном из последних интервью, опубликованных японским еженедельником «Асахи джорнел», корреспондент спросил его: «Какой совет дали бы Вы молодым писателям?
Шолохов. Прекратите писать. (Смех).
Корреспондент. Почему? Потому что писать слишком трудно, или современные проблемы слишком трудны?
Шолохов. Просто слишком много писателей. Есть, конечно, хорошие писатели в каждой стране, но большинство переводит бумагу».
Совет его мог показаться идеалистическим, и Шолохов это сознавал. На следующий вопрос, как исправить положение, он ответил: «Никак… Выхода нет». Но резкость его прозвучала, несомненно, для того, чтобы напомнить: проблема реальна, и решать ее придется.
На это возражают иногда, что Шолохов уникален; не следовать же за ним большинству. Однако опыт новейшей истории как раз и говорит, что если литература не уникальна, она не нужна. В недавно опубликованной рецензии 1939 года Андрей Платонов сказал: «Мы ограничимся лишь скромным и предварительным мнением о первой части нового романа Н. Сухова. Из чтения романа ясно, что в нем запечатлелось влияние М. Шолохова. В этом нет беды, у Шолохова есть чему поучиться; но учиться есть смысл только тогда, когда есть уверенность открыть нечто новое, чего не знал и учитель. Иначе говоря, за дедку нужно держаться в то время, когда он тащит репку, а не тогда, когда он ее уже вытащил».
Шолохов и Фолкнер
Перед нами одна из самых интересных и неожиданных проблем литературы XX века: Шолохов и Фолкнер, Фолкнер и Шолохов. Действительно, разные художники, и жили на разных полушариях, и принадлежали разным общественным системам. Но оба погрузились в жизнь своего народа так глубоко, что стали как бы сходиться в центре Земли – вот что поразило наблюдателей, впервые решившихся посмотреть на них вместе, и что, конечно, имело не только литературное значение.