реклама
Бургер менюБургер меню

Пётр Капица – Деловые письма. Великий русский физик о насущном (страница 23)

18

Между прочим, у этого бюрократического аппарата есть все же одна положительная черта: он работает. То есть, если иметь терпение и выдержку, то добиться всего можно. На нем такие люди, как Ольберт, и делают свою карьеру. Не будь этого аппарата, все шло бы просто и легко, и 1/2 москвичей остались [бы] без работы. Какой ужас для москвичей! Уничтожить бюрократию будет не легче, чем уничтожить чересполосицу. Хотелось бы верить, что она будет уничтожена, но задача нелегкая. Но если с чересполосицей справились, почему с бюрократией не справиться? Люди за нее очень держатся, кормятся ею. Бюрократ – это паразит нашего строя, но он неуязвим. Но, по-видимому, есть в Союзе некоторые организации, которые в значительной мере преодолели трудности бюрократического аппарата. Хотелось бы, чтобы их хозяйственный опыт был распространен на всю страну. Почему этого еще не делают, не знаю. По-видимому, это вопрос больше воспитательный, чем организационный, а воспитывать надо годы.

Но при всей этой ругани с моей стороны я верю, что из всех затруднений страна выйдет победоносно, верю в то, [что] будет доказано, что социалистический метод хозяйства не только наиболее рациональный, но [он] создаст государственный строй, отвечающий наиболее высоким запросам человеческого духа и <…> этики. Но вот в муках рождения [этого строя] мне, как ученому, страшно трудно найти место свое. По-видимому, как я тебе писал в прошлом письме, время еще не созрело, это и есть трагедия моего положения. По-видимому, единственный [выход] – это стать в исключительное положение, так сказать, под непосредственное покровительство власти. Быть на правах тепличного растения. Хорошо ли это? Могу ли я идти на это? Не лучше ли обождать со всем этим? Мне многое не ясно, но жизнь покажет. <…>

Москва. 10 марта 1935 г.

…До сих пор меня не принимает В. И. [Межлаук]. Я боюсь, что это результат маленького и безобидного озорства, мною выкинутого (я написал письмо, пользуясь старинной формой эпистоляра), письмо касалось посылки. Но тут люди веселости не любят. Я уверен, что они были бы в восторге, если [бы] я отпустил себе бороду, мычал важные слова и величаво поглядывал направо и налево. Одним словом, выглядел бы, как мудрец, философ и ученый, так, как их принято представлять в театре. Вот тогда я действительно настоящий ученый, даже, может быть, подающий надежду стать знаменитым. Между прочим, этот грим ученого у нас очень распространен. Если не наружный, то внутренний. Один писатель, с которым меня недавно познакомили[96], называет это «жречеством».

Разыгрывают из себя жрецов, вроде того, который поет так свирепо и важно в «Лиде». И никто бы не огорчился, если бы Академия наук была превращена в храм, а мы – в священников. Но вот я-то «попом» как раз быть не могу по натуре, у меня все против этого. И я еще не так им наозорничаю, чтобы они тут бросили этот мистический подход к ученым. Наука должна быть веселая, увлекательная и простая. Таковыми же должны быть ученые. К Академии наук должен быть деловой подход. Если они перебарщивают в сторону жречества, то я буду компенсировать это. <…>

Анна Крылова c мамой в парижской квартире

Москва, 11 марта 1935 г.

<…> Никто не может здесь поверить, что все, что я хочу, – это просто хорошего, доверчивого отношения к себе. Никто не может поверить, что я действительно желаю помочь в организации науки. Трагедия моего положения [в том], что [уже] три месяца, как я хочу заставить людей понять, чего я хочу, и до сих пор ко мне недоверчиво-снисходительное отношение. Я чувствую себя каким-то Дон Кихотом. Я заступаюсь за какую-то Дульцинею Науку, и все надо мною потешаются.

Ну вот, Крысеночек, письмо грустное, но я от тебя же не скрываю, что у меня печально на душе, да как же быть иначе. Получил письмо от Джона [Кокрофта]. Они хотят пустить мой гелиевый ожижитель. Мне как-то боязно, что они не справятся без меня и его сломают, скажи ему об этом. Как-то бесконечно больно, что где-то люди работают с моими мыслями, а наши вместо того, чтобы гордиться, что их товарищ достиг таких результатов, только терзают его душу и ведут себя, как будто это акт снисходительно-милостивый, и это за то, что я искренно хотел помочь. Ты знаешь, мне трудно не плакать, когда я думаю об этом. Потому мне надо как можно меньше думать о работе и науке…

Москва, 22 марта 1935 г.

…При всех тех обидах, которые я получил, у меня ни капли злости, так как все мои дела мне все же кажутся второстепенными, и не признавать того сдвига в стране, который произошел, нельзя, и перед общим делом личные обиды смешны своей ничтожностью. Но главное, в чем трагедия, которую я так близко принимаю к сердцу, это в том, что роль науки в стране недооценена. <…> Союз без науки жить не может. Долг всякого ученого, сочувственно относящегося к социалистическому строительству, – стараться найти для науки место в современной жизни и доказать ее необходимость. Но неправильно ждать, пока кто-то придет и все для тебя устроит. Свое место в стране должны создать себе сами ученые, а не ждать, пока кто-то придет и все для них сделает. Вот твой отец сидит и ругает В[олгина], как он ругал Оль[денбурга][97]. Правда, ругает за дело, но сам он ведь палец о палец не ударит, говорит, что [это] не дело ученого. Это правда, но все же некоторое время надо отдавать организации своей научной работы. Я говорю нарочно «организации», а не администрации. Ученые должны сорганизовывать себе администрацию. Воркотней это не сделаешь. Многие думают, что в Кембридже мне все подавалось готовым на подносе, и я только, мило улыбнувшись, глотал. Нет, каждой своей вещи, машин, лаборатории – я добивался. Я немало времени потратил на организацию своей работы. На тренировку механика, ассистента, на доказательства справедливости своих достижений и пр. Но никто эту работу не видит, но она всегда берет много времени и она залог успеха в работе вообще. Тут, в Союзе, я не боюсь даже бюрократии, не боюсь отсталости в некоторых областях нашей техники, не боюсь недостатка комфорта и пр. Я думаю, что смогу со всем этим побороться, и уже начал это делать. <…>.

Москва, 8 апреля 1935 г.

<…> Мое положение мне сейчас напоминает то душевное состояние, и котором я был лет 16 тому назад, когда я потерял жену и двух детей. Мне было очень тяжело, та же апатия и то же отсутствие желания жить. Но я спасся тем, что намеренно заставлял себя не думать о прошлом. Я запрятал все письма жены, не ходил на кладбище, спрятал все ее портреты, одним словом, все-все, что могло мне напомнить о прошлом. И знаешь, теперь еще я не собрался [c] мужеством прочитать наши старые письма.

Вот так же я поступаю сейчас. Все, что мне напоминает мою работу, прерванный клубок моих мыслей, я избегаю. Поэтому мне очень легко заниматься физиологией, органической химией и биохимией. Но на физике, пока моя лаборатория не прибудет сюда, надо поставить крест. <…>

Москва, 13 апреля 1935 г.

<…> Жизнь изумительно пуста сейчас у меня. Другой раз у меня кулаки сжимаются и я готов рвать на себе волосы и беситься. С моими приборами, на моих идеях в моей лаборатории другие живут и работают, а я здесь один сижу, и для чего это нужно, я не понимаю. Мне кажется подчас, что я схожу с ума. <…>

Обычно я всегда люблю фантазировать, <…> думать о невозможных экспериментах и опытах. Так, для себя, видно, некоторая гимнастика ума. А теперь пусто совсем. Мне кажется, что [я] поглупел или глупею. Наука так далека и неродственна мне. Начинает казаться, что жизнь сама по себе, а я сам по себе, и мне нестрашно сейчас было бы покинуть арену житейской суеты…

Москва, 4 мая 1935 г.

…Вчера В. И. [Межлаук] меня принял к вечеру, так что потом писать тебе было трудно. Я получил твое 115-е письмо, где ты пишешь о том, что появилось в газетах, после того, как видел В. И. Так что когда он протянул мне номер «Times» с письмом Резерфорда, то я был поражен. Кроме того, он передал мне телеграфную сводку всех газет[98]. <…>

Разговор наш был не особенно приятным. Я же не могу сказать, что мне хорошо здесь сейчас, когда я загнан в полное одиночество. Я же не могу сказать, что мне не безумно тяжело без моей работы. Но, конечно, вопрос очень сложен. Я, Аничка, право, не знаю, что мне делать!

Сегодня В. И. прислал письмо Резерфорда в «Times», и я его очень внимательно прочел. Крысеночек, я все ломаю голову, что мне делать, но в моем состоянии какая-то апатия – ну, будь что будет, думаю, и оставьте меня в покое. Что я еще буду вмешиваться во все это?

Я просил В. И. свести меня с М[олотовым]. Когда-то было время, когда люди считали приятным со мной знакомиться, а у нас – наоборот.

В. И. говорит, [что] навряд ли Молотов захочет со мной говорить, и отметил, что то, что он со мной разговаривает, надо считать за большую честь, которой не удостаивается ни Карп[инский], ни Волг[ин]. Вообще он говорил, что я должен слушаться их, если им народ поручил управлять страной. Я говорил, что слушаюсь во всем и исполняю все, что мне приказывают. Но некоторые из приказов звучат так, [как] если бы позвали Бетховена и сказали: пиши 4-ю симфонию! Конечно, Бетховен может дирижировать концертом по приказанию, но [он] навряд ли бы согласился писать симфонии по приказанию, во всяком случае хорошие. Так и я – концертирую и выполняю все, что с меня требуют, но и не могу заняться творческой работой. <…>