18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Пётр Большаков – Куклы. Последний театр (страница 1)

18

Пётр Большаков

Куклы. Последний театр

Пётр Большаков

«КУКЛЫ. ПОСЛЕДНИЙ ТЕАТР»

---

Пролог. Тишина

Он проснулся от того, что перестал слышать себя.

Раньше каждый скрип его полозьев возвращался к нему от стен, от пола, от железных ножек кресел. Звук огибал пространство, как вода огибает камень, и через секунду — или через две, он никогда не умел считать время — возвращался обратно, чуть приглушённый, но узнаваемый. Это был его голос. Это было доказательство того, что он ещё есть.

Теперь звук уходил в пустоту и не возвращался.

Скрипун лежал в оркестровой яме. Его полозья были прижаты к полу. Он не мог поднять головы, потому что у него не было шеи. Единственное, что двигалось, — глаза. Две чёрные пуговицы на деревянной морде, прикрученные проволокой. Он повёл ими вверх — туда, где в щелях между досками сцены пробивался серый свет.

Он не знал, день сейчас или ночь. Не знал, сколько времени прошло с тех пор, как он в последний раз слышал скрип чужих шарниров. Но он знал, что тишина изменилась.

Не стала громче — это было бы слишком просто. Не стала плотнее, как вата, которой затыкают уши. Она стала другой. В ней исчезла глубина. Раньше тишина была как пустой зал — объёмная, с высокими потолками, с эхом, прячущимся за кулисами. Теперь она стала плоской. Как лист бумаги, приложенный к лицу. Звук упирался в неё и гас, не оставляя следа.

Скрипун попытался проверить. Он сделал то, что умел лучше всего, — качнулся. Тяжёлое деревянное тело на полозьях издало привычный, тысячекратно повторённый звук: скр-и-и-п. Звук вырвался из него, как выдыхают воздух после долгого молчания, и ушёл вверх — сквозь щели в сцене, в зал, к потолку, где когда-то висела хрустальная люстра.

Он ждал ответа.

Прошла секунда. Или минута. Он не умел считать.

Ответа не было. Звук не вернулся. Он растворился, как сахар в холодной воде, — бесследно.

Скрипун почувствовал, как его деревянные внутренности сжались. Это не было страхом — у него не было нервов, чтобы бояться. Это было что-то более простое и более страшное: осознание того, что его голос больше не нужен. Что некому его слышать. Что даже эхо, его верный собеседник, с которым он перешёптывался в темноте долгие годы, исчезло.

Он закрыл глаза-пуговицы — просто перестал смотреть, потому, что смотреть было не на что.

И тогда он услышал кашель.

Короткий. Сухой. Надтреснутый, как старая кожа. Раздался сверху — с балкона, где когда-то сидели те, кто дышал.

Скрипун открыл глаза. В щелях сцены по-прежнему сочился серый свет. Пыль висела неподвижно.

Он не мог поверить своим ушам, потому что ушей у него не было — только два отверстия в деревянной голове, в которые когда-то были вставлены бутафорские рожки. Но он слышал. Не механически, не как регистратор звука — он понял значение этого кашля. Это был голос живого горла. Горла, в котором есть влага, слизь, воздух, выталкиваемый из лёгких.

Скрипун замер. Его полозья прижались к полу. Он старался не дышать, хотя и не умел дышать.

Кашель не повторился.

Тишина вернулась — плоская, неживая, без глубины. Но теперь она была другой. Не просто пустой — ожидающей.

Скрипун понял, что с этого момента он будет ждать. Он не знал чего — может быть, второго кашля, может быть, шагов, может быть, голоса, который скажет что-то, чего он никогда не слышал. Но он знал, что не сможет уснуть. Не сможет перестать слушать.

Внутри его деревянной груди, там, где когда-то были врезаны буквы названия мастерской, что-то дрогнуло. Не сердце — сердца у него не было. Просто доска чуть согнулась под давлением пустоты.

Кто-то есть, — подумал он. Я не один.

И впервые за сто лет, а может быть, за двести, Скрипун сделал то, чего не делал никогда, — он попытался позвать. Не скрипом, не движением. Он просто напряг свою пустоту внутри, как напрягают горло перед криком.

Но крика не вышло. Из него вырвался только воздух — сухой, старый, застоявшийся. Он просочился через щели в голове и ушёл вверх, к сцене, к балкону, туда, где кто-то кашлянул и замолчал.

Воздух не вернулся.

Скрипун лежал в темноте и слушал. Слушал тишину, которая ждала вместе с ним.

---

Глава 1. Трещина

Он проснулся затемно.

«Проснулся» — неточное слово. Механизм его внутреннего расписания сработал, как всегда, в момент, когда серый свет, сочащийся сквозь щели в крыше, достиг определённой степени плотности. Худрук не знал, сколько времени прошло — часы на стене остановились в ту ночь, когда в последний раз хлопнула дверь зала. Но его тело помнило ритуал. Оно просыпалось само.

Он поднялся с продавленного кресла, в котором просидел всю ночь. Деревянные ноги издали привычный скрип. Левое колено чуть заедало — влажность последних десятилетий сделала своё дело. Он потянулся к банке с машинным маслом, стоящей на гримёрном столике, и капнул две капли в шарнир. Масло было густым, тёплым — он грел его на ладони каждое утро, хотя тепло давно не имело значения. Просто привычка. Просто ритуал.

Он провёл пальцем по столешнице. Пыль. Всегда пыль. Он вытирал её каждую ночь, но к утру она возвращалась. Словно театр сам производил пыль, как тело — тепло. Никто не останавливал его. Никто не убирал за ним.

Так. Начинаем.

Он вышел из гримёрки и направился к сцене. Останавливаясь на каждой половице, прислушиваясь к тому, как она поёт под его тяжестью. Одна — звонче, другая — глуше, третья — с лёгким треском. Он знал их все по имени, хотя имён у досок не было. Он просто знал их голоса.

Сегодня пол вёл себя странно.

Скрипунов было больше обычного. Или ему казалось. Или он просто искал их, чтобы не слышать другое.

Ночью ему почудился звук. Что-то похожее на детское гуление. Оно пришло не из зала, не со сцены, не из оркестровой ямы — изнутри. Из того места между стен, где заканчиваются фанерные щиты и начинается пустота. Он не пошёл проверять. Он зажмурился — точнее, защёлкнул веки — и ждал, пока звук не растает, как утренний туман.

Теперь, стоя на просцениуме, он почти убедил себя, что ему приснилось.

У кукол не бывает снов. Но он помнил этот звук. Он не мог его вспомнить, но он был знакомым. Как будто он слышал его когда-то давно — до того, как научился думать. До того, как его шарниры начали скрипеть на свой собственный лад.

Он провёл рукой по левой кулисе. Проверил натяжение троса. Пальцы скользнули по сухому шёлку. Шарниры запястья идеально сцепились — он сам настроил их вчера перед уходом. Всё в порядке. Всё как всегда. Театр жив своей механической жизнью, даже если зрителей нет.

Худрук перешёл к центру сцены. Нагнулся, проверил люк. Пластина сидела плотно — ни зазора, ни скрипа. Хорошо. Он выпрямился и сделал шаг к авансцене.

И остановился.

Под его левой ногой раздался звук. Тонкий, высокий, почти прозрачный. Не скрип — треск. Хрупкий, как сухая осенняя ветка.

Он опустил взгляд.

В доске, в самом центре авансцены, шла тонкая трещина. Она начиналась у самой рампы и уходила налево — к тому месту, где когда-то стояла кровать в спектакле «Ночь перед Рождеством». Её не было вчера. Он проверял. Он всегда проверял.

Худрук медленно опустился на колени. Фарфоровые коленные чашечки стукнули о доски, и этот звук гулко разнёсся по пустому залу. Он провёл пальцем по трещине. Сухая. Острая. Края расслоились, как у старой коры. И она была тёплой. Не от солнца, не от его пальцев. Просто старым, выстоявшимся теплом, которое накапливается в материале за десятилетия тишины.

Он закрыл глаза и прислушался.

В зале было тихо. Слишком тихо. Даже пылинки перестали вращаться в луче света, пробивавшемся из окон под потолком.

Но где-то там, в глубине театра, там, где заканчивался зал и начиналась лестница в гримёрки верхнего яруса, где он никогда не был, потому что у него не было ключей, — оттуда донёсся звук.

Короткий. Влажный. Похожий на всхлип.

Худрук замер. Его пальцы, всё ещё касающиеся трещины, чуть дрогнули. Механика запястья завибрировала от лишнего напряжения — он тут же сжал ладонь в кулак, чтобы остановить дрожь.

Нет. Это сквозняк. Или гниль в трубах. Или я ослышался.

Он поднялся. На секунду задержал ладонь на доске — там, где трещина расходилась веером. Доска дышала. Не как живое — как то, что когда-то было рядом с живым и впитало его. Как старая фотография, на которой ещё есть тёплый отпечаток пальцев.

Он убрал руку. Нарочито медленно, чтобы не нарушить ритм своего собственного убеждения. Отряхнул колени — хотя на них не было пыли. Он всегда вытирал сцену перед тем, как лечь спать.

Трещина осталась. Она была реальной. Её нельзя было замазать воском, нельзя зашлифовать, нельзя закрыть бутафорским ковром. Она была здесь, в центре его мира, как первый симптом болезни, которую он не умел называть.

Худрук пошёл в гримёрную за банкой с мастикой.

По пути ему показалось, что в оркестровой яме кто-то скрипнул — длинно, тоскливо, с надрывом. Он узнал этот скрип. Скрипун. Вечный скептик.

Худрук остановился у края сцены и посмотрел вниз, в тень. Свет из щелей почти не проникал туда. Только тьма. Он ударил кулаком по грудной клетке. Дерево его груди издало резонирующий удар — бум.

Из ямы донёсся ответный скрип. Осторожный, вопросительный: «Ты тоже?»

Худрук сделал шаг назад.