Пол Остер – 4321 (страница 111)
Он не был в нее влюблен, он никогда в нее не влюбится, с самого начала он понимал, что Дане нипочем не стать той великой страстью, какой он искал, но телу его требовалось, чтобы его трогали, он томился по близости с кем-нибудь, и Дана его трогала и целовала славно, до того славно и настолько часто, что физические наслаждения, обретаемые благодаря ее ласкам, на том рубеже в его жизни почти нацело отменили нужду в великой страсти. Чуточку страсти и побольше касаний и поцелуев – этого пока хватит, и когда они зимой своего первого года в старших классах прорвались за барьер голой кожи и секса напролом, для удовлетворения ему этого более чем хватало.
Бессловесный животный секс с девочкой-цыганкой, которая его любила, общение взглядами, жестами и касанием, самая малость обменов словами о чем бы то ни было, кроме самых обыденных вещей, не союз умов, как у них с Эми или будущей девушкой его мечты, а слияние тел, понимание между телами, отсутствие запретов, которое было для Фергусона таким новым, что иногда он дрожал от мысли о том, что они друг с дружкой делали в пустых комнатах, где им удавалось остаться наедине, вся кожа просто горела от счастья, пот тек из пор, покуда они умащивали друг дружку поцелуями, и до чего добра была она к нему, как спускала ему все его угрюмства и отчаяния, в которых он себе потакал, как мало заботило ее, что он любит ее меньше, чем она любит его, но оба они знали, что связь их – дело не более чем временное, что Америка – место для него, а не для нее, и покамест она лишь выжидает до окончания школы и своего восемнадцатилетия, а после отправится в Израиль жить в киббуце между Галилейским морем и Голанскими высотами, только этого ей и хотелось, никакого колледжа, никаких книг, никаких больших идей, лишь уместить свое тело куда-то вместе с другими телами и делать то, что нужно для того, чтобы принадлежать стране, которая никогда ее не выгонит.
Неизбежно случалось, что ему становилось с нею скучно, отчужденно, поскольку ее так мало заботило то, что было для него самым важным, и все годы, которые они провели вместе в школе, он колебался и отплывал прочь, присматривался к другим девчонкам, сходился с другими девчонками летом, когда Дана навещала родню в Тель-Авиве, но не мог порвать с нею окончательно, ее сладость вновь приманивала его, сладость ее доброго сердца была неотразима, а секс – обязателен, единственное, что затмевало все остальное на те минуты и часы, пока он длился, и Фергусон тогда, казалось, неизбежно понимал, для чего родился и что значит принадлежать миру, начало эротической жизни, начало настоящей жизни, а ничего этого не стало бы возможным ни с какой другой девушкой в школе, все эти Линды Флагг, Норы Макгинти или Дебби Клейнман были воинственными девственницами, профессиональными девами, запертыми в железные пояса верности, а значит, пусть даже чувства его время от времени и мерцали, он знал, до чего ему повезло, что он нашел Дану Розенблюм, и нипочем ее не отпустит, покуда не придется, ибо помимо того, что Дана отдала ему себя, она подарила ему еще и свою семью, и Фергусон эту семью полюбил, полюбил саму мысль о том, что такая семья может существовать, и всякий раз, когда он входил к ним в дом и его окутывала аура Розенблюмов, он становился так счастлив, что ему не хотелось оттуда уходить.
То, чем аура эта была, казалось, бежит точных определений, хотя Фергусон за годы и производил многочисленные попытки понять, отчего же она такая особенная, почему так не похоже это ни на чей дом, где ему приходилось бывать раньше. Смесь шикарного и будничного, иногда думал он, но такая, где шик никогда не марается о будничность, а на будничность никогда не воздействует шик. Элегантные, прекрасно вышколенные британские манеры родителей благоденствовали бок о бок с анархическими склонностями детей, однако ни один из лагерей, казалось, не презирает другой, и в доме, судя по всему, постоянно царили мир и покой, даже если две младшие дочери орали друг на дружку в гостиной. Моментальный снимок: высокая, стройная, аристократичная миссис Розенблюм в костюме от Шанель и Диора, одном из тех, какие носила на работе, у себя в конторе «Сакса Пятой Авеню», терпеливо беседует о контроле рождаемости со своей старшей дочерью Беллой, которая по приезде в Америку стала битницей, а теперь терпеливо слушает мать, поправляя на себе черный свитер под горло и подводя черным себе глаза, медленно превращаясь в енота. Другой снимок: мелковатый, несколько изможденный мистер Розенблюм в шелковом аскотском галстуке и с седой эспаньолкой выступает на тему добродетелей хорошего почерка перед своей младшей дочерью Лесли, тощей девятилеткой с болячками на коленях и ручным хомяком по кличке Родольфо, который спит в кармане ее платья. Такова и была розенблюмовская аура в одном-двух своих преходящих воплощениях, и когда Фергусон задумывался о перипетиях, какие пришлось вместе пережить этим людям, когда думал он о том, каково это – терять все и начинать все заново в другой части света, а затем начинать все сызнова вторично еще в третьей части света, он задавался вопросом, встречал ли когда-либо семейство храбрее, крепче этого. В этом тоже была аура: Мы живы и отныне девиз наш – живи и дай жить другим, и пусть боги отвернутся от нас и больше никогда не лезут в наши дела.
У мистера Розенблюма многому можно поучиться, решил для себя Фергусон, и, поскольку шестидесятишестилетний отец Даны больше не работал и почти все дни проводил дома за чтением книг и курением сигарет, Фергусон начал время от времени навещать его, чаще всего – сразу же после школы, когда вечерняя заря уже втекала в гостиную и отбрасывала сложные, пересекающиеся тени на пол и мебель, и вот там-то и сидели они, молодой человек и старый, в той полутемной, полусветлой комнате, говорили ни о чем в особенности, трепались в окрестностях политики и странностей американской жизни, время от времени обсуждали какую-нибудь книгу, или фильм, или картину, но главным образом мистер Розенблюм рассказывал о прошлом, легкомысленные, чарующие анекдоты о штормовых плаваниях в Европу на пароходах, об остротах, что он отпускал еще юношей, о потрясении восторга, каким пробило его, когда он сделал свой первый в жизни глоток мартини, упоминались
Мистер Розенблюм не прочел ни одного рассказа Фергусона, не бросил даже взгляда ни на единое слово, написанное Фергусоном, но из всех людей именно он предложил решение задачи, которая уже много месяцев не давала Фергусону покоя и, несомненно, мучила бы его и дальше многие годы.
Нет, ответил Фергусон. Оно трагически неуместно.
Да и
Нет, оно вообще не лучше. Хуже.
Так что ты будешь делать, когда начнешь публиковать свои произведения?
Если я когда-либо вообще начну публиковаться, хотите сказать.
Ну, допустим, начнешь. У тебя есть в голове еще какие-нибудь варианты?
Да нет, вообще-то.
Нет вообще-то или вообще нет?
Вообще нет.
Хм-м-м, произнес мистер Розенблюм, прикуривая сигарету и глядя куда-то в тени. После долгой паузы он спросил: А как насчет среднего имени? Оно у тебя есть?
Исаак.
Мистер Розенблюм выдохнул большой плюмаж дыма и повторил три слога, которые только что услышал:
Так звали моего деда.
Исаак Фергусон. Как у Исаака Бабеля и Исаака Башевиса Зингера.
Прекрасное еврейское имя, не думаешь?
Не сколько
Исаак Фергусон, романист.
Арчи Фергусон – человек, Исаак Фергусон – писатель.
Неплохо, я бы решил. Что скажешь?
Совсем неплохо.
Два человека в одном.
Или один человек в двух. И так и эдак хорошо. И так и эдак этим именем я и стану подписывать свои работы: Исаак Фергусон. Если мне когда-нибудь удастся напечататься, конечно.
Не будь таким скромником.
Через полгода после того разговора, когда они вдвоем сидели в доме и обсуждали различия между предвечерним светом Южной Африки и предвечерним светом Нью-Джерси, мистер Розенблюм встал с кресла, сходил в дальний угол комнаты и вернулся с книгой в руке.
Может, тебе стоит это прочесть, сказал он и мягко выронил книгу в руки Фергусона.
То была «Плачь, любимая страна: история утешения в отчаянии» Алана Патона. Издательство «Джонатан Кейп», Бедфорд-сквер, тридцать, Лондон.
Фергусон сказал спасибо мистеру Розенблюму и пообещал вернуть книгу дня через три-четыре.
Возвращать необязательно, ответил мистер Розенблюм, вновь усаживаясь в кресло. Это тебе, Арчи. Мне она больше не нужна.