Фигляр – фетюк – фуфло – и фартовый.
За свои три года старшеклассником в предместьях Нью-Джерси шестнадцати-, семнадцати- и восемнадцатилетний Фергусон начал писать двадцать семь рассказов, закончил девятнадцать из них и ежедневно проводил не менее часа со своими, как он их называл, рабочими тетрадями, которые заполнял разнообразными упражнениями по письму, какие изобретал себе для того, чтобы быть начеку, докапываться до сути и лучше справляться (как он однажды изложил это Эми): там копились описания физических предметов, пейзажей, утреннего неба, человеческих лиц, животных, игры света на снегу, звука дождя по стеклу, запаха горящего дерева, ощущения ходьбы в тумане или слушания ветра в ветвях деревьев; монологи голосами других людей, чтобы становиться этими другими людьми или хотя бы постараться лучше их понять (отца, матери, отчима, Эми, Ноя, учителей, друзей в школе, мистера и миссис Федерман), но еще и незнакомых и более далеких людей – И. С. Баха, Франца Кафки, кассирши из местного супермаркета, контролера на железной дороге Эри-Лакаванна и бородатого попрошайки, который выпросил у него доллар на вокзале «Гранд-Централ»; подражания требовательным, неподражаемым писателям прошлого, какими Фергусон восхищался (взять абзац из Готорна, к примеру, и сочинить что-нибудь на основе его синтаксической модели, используя глагол там, где и тот брал бы глагол, или прилагательное там, где у того прилагательное, – чтобы ощутить его ритм своими костями, почувствовать, как создается музыка); причудливая череда виньеток, основанных на игре слов, омонимах и заменах одной буквы в словах: эль/ель, похоть/погодь, душа/руша, родись/годись; и стремительные выбросы автоматического письма, чтобы очистить себе мозги всякий раз, когда его заедало, как, например, случилось с четырьмя страницами каракуль, вдохновленных словом бедуин, что начинались так: Нет, я беду не жду, я не безумен. Я даже не сердит, но дайте мне возможность сбить вас с панталыку, и я дочиста обчищу вам карманы. Еще он написал одноактную пьесу, которую в отвращении сжег через неделю после завершения, и двадцать три стишка, отвратнее и паршивее которых не порождал ни единый обитатель Нового Света, – их он разорвал, дав себе слово никогда больше не писать никаких стихотворений. В основном он терпеть не мог того, что делал. В основном он считал себя глупым и бездарным, никогда и ничего он не добьется, но все равно упорствовал, ежедневно заставляя себя продолжать вопреки часто разочаровывающим результатам, он понимал, что не будет для него никакой надежды, если не продолжить заниматься этим и дальше: на то, чтобы стать тем писателем, каким он хотел стать, обязательно уйдут годы, больше лет, чем потребуется его телу для того, чтобы окончательно вырасти, – и стоило ему написать что-нибудь такое, что казалось слегка менее скверным, чем написанное прежде, он ощущал хоть какой-то успех, пусть даже следующая писанина оказывалась уродством, ибо правда заключалась в том, что выбора у него не было, ему суждено заниматься этим или умереть, поскольку каковы б ни были боренья его и неудовлетворенность мертвечиной, что часто возникала из него, сам акт ее творенья делал его живее, нежели все остальное, чем он когда-либо занимался, и когда слова начинали петь у него в ушах, и он садился за стол и брал ручку или опускал пальцы на клавиши своей машинки – ощущал себя голым, голым и разоблаченным перед большим миром, что налетал на него, и лучше этого не бывало ничего, ничто не могло сравниться с тем чувством – исчезать из себя и проникать в большой мир, гудевший в тех словах, какие гудели у него в голове.
Упрямый. Вот каким словом лучше всего можно было описать его в те годы – и с каждым годом все упрямее, все замкнутее в себе самом, он все менее был склонен подаваться, если кто-то или что-то в него толкалось. Фергусон отвердел – стал тверд в своем презрении к собственному отцу, тверд в отречениях, что продолжал налагать на себя и через много лет после смерти Арти Федермана, тверд в противлении предместному обществу, которое держало его в плену с самого начала его сознательной жизни. В нестерпимого сварливца, от какого люди разбегались, стоит ему войти в комнату, Фергусон не превратился лишь потому, что не искал стычек и, в общем и целом, держал мысли свои при себе. Большинство его соучеников видели в нем парня нормального – временами он бывал угрюм, немного себе на уме, но уж точно зуб ни на кого не точил и уж явно не зануда, поскольку Фергусон был против не всех людей, а лишь некоторых, и те, против кого он не был, ему скорее нравились, а к тем, кто ему нравился, он относился со сдержанным, но заботливым расположением, тех же, кого любил, любил он так, как любит собака, всеми до единой частями себя, никогда не судил их, никогда не осуждал, не думал о них ни единой дурной мысли, просто им поклонялся и внутренне ликовал в их присутствии, поскольку знал, что совершенно зависит от маленькой компании людей, которые его любят и кого ответно любит он, а без них он бы заблудился и потерялся, стал бы еще одним Ханком или Франком, кувыркающимся вниз по колодцу всепожирающего мусоросжигателя, чешуйкой пепла, плывущей по ночному небу.
Он уже не был тем мальчиком, кто некогда написал «Душевные шнурки», четырнадцатилетним никчемным недоумком, но по-прежнему таскал этого мальчика в себе – и ощущал, что они вдвоем дальше будут идти вместе еще очень долго. Сочетать странное со знакомым – вот к чему честолюбиво стремился Фергусон, наблюдать мир столь же внимательно, как это делает самый преданный реалист, однако при этом вырабатывать способ видеть мир через иную, слегка искаженную линзу, потому что чтение книг, посвященных исключительно знакомому, неизбежно учит тебя тому, что ты и так уже знаешь, а чтение книг, посвященных исключительно чужеродному, учит тебя тому, что тебе и не нужно знать, Фергусон же больше всего прочего хотел писать такие истории, где находилось бы место не только зримому миру, мыслящим существам и неодушевленным предметам, но и обширным и таинственным силам, какие прятались внутри зримого. Ему хотелось бередить и баламутить, чтобы люди ревели от хохота и тряслись до самых поджилок, хотелось разбивать сердца и рушить умы, и танцевать чокнутую джигу дуралеев, когда те берутся за свой доппельгангер-дуэт. Да, Толстой неизменно очень трогал – и да, Флобер писал лучшие фразы во всем мироздании, но как бы ни нравилось Фергусону следить за драматичными, все более крутыми поворотами судеб Анны К. и Эммы Б., на том рубеже его жизни наиболее напористо с ним беседовали персонажи вроде К. Кафки, Гулливера Свифта, Пима По, Просперо Шекспира, Бартльби Мельвиля, Ковалева Гоголя и чудовища М. Шелли.
Первые попытки его второго курса: рассказ о человеке, который просыпается однажды утром и обнаруживает, что у него другое лицо; рассказ о человеке, потерявшем бумажник и паспорт в чужом городе за границей и продающем свою кровь, чтобы поесть; рассказ о маленькой девочке, которая меняет себе имя первого числа каждого месяца; рассказ о двух друзьях, перестающих быть друзьями из-за спора, в котором доводы и того и другого ошибочны; рассказ о человеке, который случайно убивает свою жену, а затем решает выкрасить все дома у себя в районе в яркий оттенок красного; рассказ о женщине, утратившей дар речи и ловящей себя на том, что с годами становится все счастливее; рассказ о подростке, который сбегает из дому, а потом, когда решает вернуться, обнаруживает, что его родители исчезли; рассказ о молодом человеке, пишущем рассказ о молодом человеке, пишущем рассказ о молодом человеке, пишущем рассказ о молодом человеке…
Хемингуэй научил его смотреть на свои фразы тщательнее, показал, как соразмерять весомость каждого слова и слога, что идут на постройку абзаца, но какого восхищения ни было б достойно письмо Хемингуэя, когда тот работал на пике мастерства, его произведения мало что говорили Фергусону, все это мужское позерство и стоицизм с плотно сжатыми губами казались ему слегка нелепыми, поэтому он оставил Хемингуэя ради более глубокого, более требовательного Джойса, а потом, когда ему исполнилось шестнадцать, дядя Дон подарил ему еще одну стопку книжек в мягких обложках, и среди них – книги доселе ему не известного Исаака Бабеля, который быстро стал для Фергусона автором рассказов номер один в целом свете, и Генриха фон Клейста (главного героя первой биографии Дона), который быстро стал для Фергусона автором рассказов номер два, но еще ценнее для него, если не сказать драгоценнее и неизменно фундаментальнее, было сорокапятицентовое издание «Сигнита» «Уолден и Гражданское неповиновение», что оказалось втиснуло между художественной прозой и поэзией, ибо хоть Торо и не сочинял ни романов, ни рассказов, писателем он был высочайшей ясности и точности, создавал такие безупречно сконструированные фразы, что Фергусон ощущал их красоту подобно удару кулаком в подбородок или лихорадке в мозгу. Совершенство. Каждое слово казалось стоящим идеально на своем месте, а каждая фраза представлялась сама по себе маленьким произведением искусства, независимой единицей дыхания и мысли, и восторг от чтения такой прозы заключался в том, что ты никогда не знал, насколько далеко Торо прыгнет от одной фразы к следующей – иногда всего лишь на несколько дюймов, иногда на футы и ярды, а иногда и на целые немеренные мили, – и ошарашивающее воздействие этих неравных расстояний научило Фергусона думать по-новому и о собственных попытках, поскольку Торо делал вот что: в каждом своем написанном абзаце он сочетал два противоположных и взаимоисключающих порыва – их Фергусон начал называть порывом повелевать и порывом рисковать. Вот в чем заключается секрет, чувствовал он. Сплошная власть приводит к безвоздушному, удушающему результату. Сплошной риск ведет к хаосу и невнятице. Но сложить то и то вместе – и тогда, возможно, на что-нибудь наткнешься, тогда, быть может, слова, поющие у тебя в голове, запоют и на странице, и полетят бомбы, и рухнут дома, и мир начнет выглядеть иным миром.