Питер Хёг – Представление о двадцатом веке (страница 20)
На закате жизни Рамзес в последний раз оказался в Копенгагене, и однажды ночью в свете газовых фонарей, из-за которых ему на старости лет приходилось так неоправданно рисковать при каждом грабеже, в глаза ему бросился плакат с именем отца, висевший рядом с листовками о том, что объявлено огромное вознаграждение за сведения о местонахождении его, Рамзеса. Плакат с именем Цезаря Йенсена оказался афишей театральной постановки, и в первый и в последний раз в своей жизни Рамзес, облачившись во фрачную пару, отправился в Королевский театр. Фрак за несколько часов до спектакля он позаимствовал в одном доме, там же заодно прихватил трость и немного денег на извозчика, чтобы доехать до театра, где и ознакомился с историей жизни отца в форме балетного спектакля. Король с королевой почтили своим присутствием представление, где семнадцать не совершенных отцом убийств, сто сорок четыре незаслуженных обвинения в оскорблении чести и достоинства и тысяча сорок четыре неведомо кем совершенные кражи претерпели превращение и возродились в виде трагической истории о безнадежной любви, фатальных недоразумениях и, в конце концов, гибели героя — на фоне окутанных туманом лесов и древних курганов, освещенных театральной луной, в свете которой женственный юноша со впалыми глазами танцевал партию Цезаря Йенсена. Хотя Рамзес всегда испытывал стойкое отвращение к театру и к большим скоплениям людей, в тот вечер он понял, что именно об этом всю жизнь и мечтал его отец. История повернулась на сто восемьдесят градусов, и все те преступления, которые старательно приписывал себе Цезарь, превратили его в национального героя. Слава о нем передавалась из уст в уста, а в лучших театрах страны, в лучах ненавидимого Рамзесом яркого света, история жизни Цезаря Йенсена собирала полные залы, а зрители приходили на спектакли в своих самых красивых нарядах, к которым Рамзес всегда был неравнодушен.
Перед тем как раствориться во тьме незадолго до начала антракта, Рамзес кое-что вспомнил. В золотистых декорациях и плаче скрипок он узнал какую-то сентиментальность, которую заметил у отца во время их последней встречи. Встреча эта состоялась лишь через несколько лет после ареста Рамзеса и судебного разбирательства об ограблении мельницы. Заодно на этом же суде ему предъявили обвинения и в других кражах, а также в нескольких грабежах его отца, в том числе в тех, которые отец в то время начал себе приписывать, — и, кроме этого, еще в ряде краж, совершенных их покойными предками. Рамзес во время заседания хранил молчание, потому что, никогда не учившись даже в школе, не понимал юридического языка; его молчание было истолковано как признание, так что в итоге его приговорили к восьми годам каторжных работ. Никто и подумать не мог, что ему всего двенадцать лет, ведь восемь участвовавших в его задержании полицейских продемонстрировали в суде черепные травмы, сломанные руки и разбитые коленные чашечки. Все эти увечья обвиняемый нанес им левой рукой — правая рука у него была занята, в ней он крепко сжимал двухсотфунтовый мешок муки, который собирался утащить с мельницы.
Два года провел он в исправительном доме в Кристиансхауне, напильником превращая древесину в красильный порошок, глядя в зарешеченное окно и размышляя о своей судьбе, что полностью соответствует нашим представлениям о невинном, но склонном к задумчивости подростке. Но как-то раз одна из женщин, которая отбывала наказание в женском отделении тюрьмы и которую каждую ночь, разобрав плохо пригнанные доски пола, поднимали в камеру, где он сидел, сказала Рамзесу, что носит с собой револьвер. До этого времени он смотрел на женщин с поверхностным интересом ребенка, и звуки тюремной любви никак не нарушали его сон, но в ту ночь он не ложился спать и впервые за два года совершил кражу, а на следующий день, в обеденный перерыв, он, оторвавшись от своего напильника, засунул ствол револьвера охраннику в рот и перестал соответствовать нашим представлениям о невинном ребенке, а стал отвечать скорее образу и требованиям народной сказки к молодому, самостоятельному мужчине. Он заставил охранника открыть ему дверь в маленький дворик позади здания тюрьмы и, с риском для жизни вскарабкавшись по стенам, растворился в уличной толчее. В течение двух месяцев он разыскивал Цезаря Йенсена, слава которого к тому времени возросла уже многократно и поэтому постоянно направляла Рамзеса по ложному следу, и если ему в конце концов и удалось найти отца, то лишь потому, что он всегда шел по следу самого никудышного из его преступлений, и вот наконец, одной ночью — все значительные события в жизни Рамзеса происходили по ночам — на постоялом дворе неподалеку от Хольбека он пинком распахнул дверь комнаты Цезаря.
Увидев сына, Цезарь Йенсен нисколько не удивился и, когда Рамзес направил на него револьвер, посмотрел прямо в ствол без всякого страха. Рамзес никогда не был особенно разговорчивым, а в тюрьме стал почти немым, но на его лице, покрытом юношеским пушком, похожим на тени от мрачных воспоминаний, был написан вопрос.
«Надо было научить тебя никогда никому не доверять», — сказал отец и устало повернулся к столу, где на длинной тряпице были разложены отмычки, болванки ключей и жестяные пластинки. Он поднял со стола украденные карманные часы и произнес: «Единственный способ выжить — не верить никому, даже собственному отцу».
Рамзес взвел курок. Отец поправил платок на шее, чтобы достойно выглядеть перед лицом смерти, и добавил, что вообще-то за голову Рамзеса была обещана награда в пятьдесят риксдалеров.
Рамзес опустил револьвер, сраженный этим аргументом. Он понял, что от полусотни риксдалеров он тоже не смог бы отказаться. К тому же ему вдруг показалась не очень удачной мысль, что именно он отправит Цезаря Йенсена на тот свет, обеспечив ему тем самым вечную славу, на которую тот и рассчитывал. Он повернулся и вышел из комнаты, и больше никогда с тех пор не видел отца, а позже и вовсе слился с еще одним из наших представлений, а именно с представлением об одиноком беглеце — в мире, который он отныне считал тюрьмой, где в каждом человеке видел судью, охранника или полицейского, или на худой конец осведомителя и где, забыв, что такое покой, в любом звуке слышал захлопывающуюся за его спиной дверь камеры.
В последующие годы Рамзес скитался и занимался своим ремеслом в одиночестве. Бесприютность заставляла его вновь и вновь мыслями обращаться к своим предкам. Отца он при этом к ним не относил, считая его отклонением от нормы, и сам тщательно избегал всяческих излишеств, так что если бы все протоколы, составленные, когда против него возбуждали дело, соответствовали действительности, они бы представляли собой очень длинные, но вместе с тем скудные списки с перечислением головок сыра, дешевой одежды, истрепанных хозяйственных щеток, незатейливых кисетов, поношенных башмаков, старых кастрюль, яиц из курятника и молока от пасущихся в поле коров, потому что только такая добыча и привлекала Рамзеса.
Случалось, что в Копенгагене или в каком-нибудь большом провинциальном городе он проникал в богатые дома или родовые усадьбы, но искал он там не серебряные кубки, не вест-индские кофейные сервизы и серьги с каплевидными жемчужинами, подаренные дочери семейства кем-то из наполеоновских генералов-изгнанников. Подобные предметы нисколько его не интересовали, но случалось, что он зажигал огарок свечи в старинном подсвечнике и, усевшись на корточки перед каким-нибудь инкрустированным секретером, погружался в свои мысли. Взгляд его блуждал по инкрустации, изображавшей, например, сад, виднеющийся в дверном проеме, а позади дом, окутанный лунным светом, — точь-в-точь как в детских воспоминаниях Рамзеса. Колышущиеся занавески пропускали свет в комнаты особняка, который, казалось, был весь наполнен домашним теплом. Именно это тепло и притягивало Рамзеса, когда он залезал в чужие дома, где ничего не брал, а лишь пытался украдкой прикоснуться к жизни других людей, которые жили в соответствии с его собственным, с их собственным и с нашим представлением о домашнем уюте. В такие ночи Рамзес мог часами сидеть в темной комнате, прислушиваясь к смеху за стеной, безуспешно, как и мы, пытаясь понять, что же он все-таки слышит: то, что ему хочется слышать, или же и вправду какие-то девушки играют на клавикордах, напевая песенки собственного сочинения об одиноких молодых странниках, бредущих по дорогам, где гуляет ветер. В свете свечи или серной спички Рамзес завороженно рассматривал картины на стенах, где, как ему казалось, видел самого себя. Вот он в каком-то странном плаще, в высокой шляпе, какой он никогда не носил, стоит перед расстилающимся лугом, за которым маячит лес, а за лесом просматривается озеро, противоположный берег которого теряется в дымке обещаний, и картины эти, собственно, были иллюстрацией представлений буржуазии как раз о той жизни, которой жил Рамзес.
Семейные идиллии, свидетелем которых становится Рамзес, залезая в чужие дома, не только привлекают, но и отталкивают его. Он никогда не станет красноречивым, так никогда и не овладеет словом, а потому никогда не сможет подробно описать жилища, в которых ему довелось побывать, что, вообще-то, весьма печально, потому что он смог увидеть больше, чем многие другие. И тем не менее, сопоставив его отрывочные замечания, мы видим, что доверия к Датской Буржуазной Семье он не испытывал: его острый слух улавливал истерические нотки в смехе молодых девушек, чуткие пальцы сообщали ему, что мебель, производящая впечатление добротной и массивной, обшита фанерой и снаружи, и изнутри, а то, что на первый взгляд выглядело как искусная инкрустация, изображающая отца семейства, читающего книгу жене и детям, — на самом деле представляет собой наклеенную картинку, да и вообще множество мелочей при ближайшем рассмотрении оказываются фальшивыми. Он всегда чувствовал тихое удовлетворение, как будто избежал опасности и риска разоблачения, когда в конце концов мочился на угли в камине или в умолкший клавесин, а потом бесшумно уходил по цветочным коврам сада в свете белой луны — обратно, к своему одиночеству, которое он стойко терпел, потому что не знал, что может быть иначе.