ИРАКЛИЙ
{91}
Перевод Ю. Корнеева
МОНСЕНЬОРУ СЕГЬЕ, КАНЦЛЕРУ ФРАНЦИИ{92}
Монсеньор!
Я знаю, что трагедия моя недостаточно возвышенна, и не имею поэтому права надеяться, что Вы соблаговолите перелистать ее: чтобы предложить Вам что-нибудь не совсем уж недостойное Вашего высокопревосходительства, мне пришлось бы создать непогрешимый портрет мужа с добродетелями Катона или Сенеки;{93} но пока я копил силы для столь грандиозного предприятия, новые милости, оказанные мне Вами, вселили в меня законное желание поскорее поведать о них свету, а рукоплескания, которыми зрители неизменно встречают мою пьесу, дали мне основания предполагать, что громкий успех в известной мере искупает ее несовершенства. Интерес, вызванный спектаклем и внушивший многим охоту заглянуть в текст, вскружил мне голову; я подумал, что мне вряд ли представится более удобный случай рассказать публике, до какой степени Вы меня обязали{94}, и поспешил выразить Вам свою признательность, тем паче что отчетливо понимал: чем дольше я промедлю в надежде уплатить Вам свой долг с большей лихвой, тем более непростительной будет выглядеть моя мнимая неблагодарность по отношению к Вам. Но признаюсь откровенно: даже если бы Ваши последние благодеяния не возложили на меня эту почетную обязанность, мне все равно пришлось бы так поступить ради упрочения собственной репутации. От успеха моих сочинений она не приобрела той незыблемости, которая позволяет не считаться впредь с мнением публики: еще ни одно из них не стало доказательством того, что Вы удостоили меня чести познакомиться с ними. Между тем всей Европе известно, что Ваше высокопревосходительство неизменно оказывает благосклонный прием деятелям родной словесности; что к Вам всегда открыт доступ людям просвещенным и недюжинного ума; что внимание, которое Вы оказываете им, есть самое надежное и неопровержимое подтверждение их дарования; что лучшие наши служители муз, которых покойный монсеньор кардинал де Ришелье самолично объединил в корпорацию{95}, ставшую оплотом образованности, до сих пор неутешно скорбели бы о его кончине, не обрети они в лице Вашей милости такого же покровителя, какого имели в лице его Высокопреосвященства. Так могут ли обитатели тех стран, куда проникает наш язык, поверить, что человек действительно достоин признания, если на его сочинениях нет государственной печати, которую как бы заменяет Ваше имя над заслуженно обращенным к Вам посвящением? Дозвольте же мне, монсеньор, поднести Вам наиболее удачное из моих произведений, дабы искупить постыдную медлительность, доныне мешавшую мне открыто засвидетельствовать Вам свое уважение; дабы упрочить снисканную мною скромную репутацию, рассеяв законные сомнения читателей в моем даровании и убедив их, что я все-таки не совсем Вам неведом и, более того, что Вы по доброте своей не отказываете мне ни в благожелательстве, ни в милостях; дабы, наконец, уверить Вас, монсеньор, что, не воспламеняй меня Ваши добродетели самым страстным желанием быть Вам полезным, в мире не было бы человека неблагодарней, нежели Ваш скромнейший, покорнейший и преданнейший слуга на всю жизнь.
Корнель.
К ЧИТАТЕЛЮ
Трагедия моя представляет собой отважную попытку истолковать на свой лад историю, от которой в пьесе осталась лишь очередность императоров Тиберия, Маврикия, Фоки и Ираклия{96}. Последнему с целью возвеличить его я приписал более высокое происхождение: он у меня сын императора Маврикия, а не безызвестного африканского претора, также носившего имя Ираклий. Я увеличил время правления его предшественника на двенадцать лет и наделил Фоку наследником, хотя история ни словом об этом не упоминает: согласно истории, у Фоки была только дочь Домиция, которую он выдал за какого-то Приска или Криспа. Продлил я и жизнь императрицы Константины, и, так как деспот царствует у меня не восемь, а двадцать лет, он из боязни за себя умерщвляет эту монархиню вместе с дочерьми не на пятом, а на пятнадцатом году своего правления. Оправдать допущенную мною вольность не трудно: ей служат достаточным извинением как характер самого события, так и примеры из древних, которые я уже приводил в связи с «Родогуной»; но, по совести говоря, я никому не советую следовать моему примеру. Это весьма рискованно: в случае успеха подобную затею именуют смелой изобретательностью, в случае неудачи — смехотворной дерзостью.
Повествуя о смерти императора Маврикия и его сыновей, казненных по приказу Фоки на глазах у отца, Бароний{97} приводит весьма примечательную подробность, которую я не преминул сделать сюжетным узлом и основой трагедии. Один из сыновей Маврикия воспитывался кормилицей, столь преданной этому несчастному государю, что вместо питомца она отдала на казнь родного сына. Маврикий обнаружил подмен и воспротивился ему, руководствуясь благочестивой мыслью о том, что гибель его семьи — справедливый приговор господень, против которого он восстанет, если даст умертвить чужого ребенка вместо своего. Как бы то ни было, кормилица сумела преодолеть материнское чувство во имя служения государю, и мы вправе считать, что дитя ее умерло ради спасения царевича. Находя такой поступок достаточно героическим, чтобы отнести его к более знатной особе, я превратил кормилицу в воспитательницу. Я предположил, что обмен увенчался успехом, и ребенок, спасенный ценой жизни другого, стал Ираклием, преемником Фоки. Более того, я представил себе, как Леонтина, не видя возможности без конца прятать младенца, доверенного ей Маврикием и усиленно разыскиваемого Фокой, и чувствуя, что ее вот-вот заподозрят и уличат, решает завоевать доверие тирана обещанием выдать маленького царевича, который так страшит Фоку и вместо которого она посылает на казнь своего собственного сына Леонтия. Этот поступок, — продолжал рассуждать я, — так покоряет деспота, что тот не решается поручить воспитание сына своего Маркиана никому, кроме столь преданной ему женщины, тем более что, по его мнению, она навлекла на себя непримиримую ненависть сторонников Маврикия, единственных серьезных врагов тирана. Расположение Фоки дает Леонтине возможность вторично совершить подмен и водворить Ираклия, воспитываемого ею под именем Леонтия, на место Маркиана, доверенного ей узурпатором. Случай к этому предоставляет трехлетняя отлучка тирана, уезжающего на войну с Персией; по возвращении его Леонтина выдает Ираклия за сына Фоки, которого тот и растит при себе под именем Маркиана, тогда как подлинный Маркиан живет у нее в доме под именем ее родного сына Леонтия, принесенного в жертву ради спасения Ираклия. Теперь, когда оба царевича выросли и обманутый вторым подменом Фока хочет женить Ираклия на дочери Маврикия Пульхерии, которую, одну из всей ее семьи, пощадил, дабы этот брак дал его роду законные права на императорскую власть и сан, Леонтина с целью помешать кровосмесительному союзу брата с сестрой открывает Ираклию тайну его рождения. Излагать здесь остальные перипетии столь обильной событиями трагедии значило бы впасть в многословие, и я ограничусь теми сведениями, которые уже сообщил тебе, читатель, чтобы облегчить знакомство с пьесой. Ты должен лишь не забывать, что Ираклий считается Маркианом, сыном Фоки, а Маркиан — Леонтием, сыном Леонтины, и что Ираклий знает, кто он сам и кто лже-Леонтий, но это неизвестно подлинному Маркиану, Фоке, Пульхерии и остальным действующим лицам, за исключением Леонтины и дочери ее Евдокии.
Кое-кто упрекал меня в неправдоподобности образа матери, жертвующей сыном для спасения чужого ребенка; на это у меня есть два возражения: во-первых, Аристотель, единственный для нас непререкаемый авторитет, дозволяет упоминать иногда о противоречащих здравому смыслу и невероятных на первый взгляд вещах, но при условии, что они лежат за пределами сюжета или, выражаясь языком латинских переводчиков этого философа, extra fabulam, как, скажем, подмен младенцев в нашей пьесе, и приводит в пример Эдипа{98}, убившего царя Фив и целых двадцать лет пребывавшего в неведении о том, кто пал от его руки; во-вторых, коль скоро, как я упомянул выше, самоотверженный поступок кормилицы — истинная правда, нам не следует спрашивать себя, правдоподобно ли он выглядит: действительность всегда может стать предметом поэтического изображения, хотя поэзия далеко не всегда следует ей. Право поэта отклоняться от правды тоже не следует превращать в обязанность, и правдоподобие является непременным условием разработки сюжета, но никак не выбора его или тех исторических событий, на которые он опирается. Все, что выведено в драматическом произведении, должно казаться вполне вероятным, а это, согласно Аристотелю, обусловлено одной из трех предпосылок — достоверностью, правдоподобием, народным мнением. Я иду дальше и, рискуя, что такое утверждение сочтут парадоксом, смею заявить, что сюжет высокой трагедии должен быть правдоподобен и сам по себе. Это нетрудно доказать с помощью того же Аристотеля, который не считает материалом для пьесы убийство, например, врага врагом: оно правдоподобно, но не пробуждает в человеке ни сострадания, ни страха — двух страстей, составляющих душу трагедии; мудрец советует отдавать предпочтение тем из ряда вон выходящим событиям, в которых участвуют близкие между собой люди, — убийству сына отцом, мужа супругой, сестры братом; они не всегда правдоподобны, но в них верят, потому что они исторически достоверны или слывут таковыми; выдумывать же такой сюжет просто не дозволено. Этим Аристотель и объясняет, почему древние брались обычно за одни и те же темы: в жизни не часто встречаются семьи, где происходят конфликты, могущие служить возвышенным и убедительным образцом столкновения страсти с долгом.