Петр Вяземский – Записные книжки (страница 12)
При Павлове (Николае Филипповиче) говорили об общественных делах и о том, что не следует разглашать их недостатки и погрешности.
– Сору из избы выносить не должно, – заметил кто-то.
– Хороша же будет изба, – возразил Павлов, – если никогда из нее сору не выносить.
Похороны Ф.П.Уварова (ноябрь 1824-го) были блестящими и со всеми возможными военными почестями. Император Александр присутствовал при них, от самого начала отпевания до окончания погребения. «Славно провожает его один благодетель, – сказал Аракчеев Алексею Федоровичу Орлову, – каково-то встретит его другой?» Историческое и портретное слово.
Кажется, с этих похорон Аракчеев пригласил Орлова сесть к нему в карету, чтобы довезти его домой. «За что меня так не любят?» – спросил он Орлова. Положение было щекотливым, и ответ казался затруднителен. Наконец Орлов всё свалил на военные поселения, учреждение которых приписывалось Аракчееву и неясно понималось общественным мнением. «А если я могу доказать, – возразил с жаром Аракчеев, – что это не моя мысль, а мысль государя, а я тут только исполнитель?!» «В том-то и дело, каково исполнение», – мог бы отвечать ему Орлов, но, вероятно, не отвечал.
Стрэтфорд (знаменитый Каннинг) приезжал в Россию от имени английского правительства для переговоров по греческим делам. Был он и в Москве на самую Пасху. Гуляя по Подновинскому*, заметил он, что у нас, в противность английским обычаям, полиция везде на виду. «Это нехорошо; некоторые предметы требуют себе оболочки: природа нарочно, кажется, сокрыла от глаз наших течение крови». Посетив же Московский военный госпиталь, удивился он великолепию его и всем
Гулянье у Новинского монастыря на Пасху. –
удобствам, устроенным для больных. «Если был бы я русским солдатом, – сказал он, – то, кажется, желал бы всегда быть больным».
Каннинг очень уважает Поццо ди Борго и политическую прозорливость его. Он знавал его в Константинополе: в самую пору славы и могущества Наполеона не отчаивался Поццо в низвержении его. Впрочем, и Петр Степанович Валуев, который не был никогда глубокомысленным политиком, как будто носил во чреве своем пророческое убеждение, что Наполеону несдобровать. Вскоре после рождения
– Не могу придумать, что сделают с этим мальчишкой.
– С каким мальчишкой?
– Наполеоновым сыном!
– Кажется, – возразил Пушкин, – пристроиться ему будет нетрудно; он наследует французский престол.
– Какой вздор! Наполеон заживо погибнет, и всё приведено будет в прежний порядок.
В прогулке говорили мы с Каннингом о великане, которого показывают в балагане и который, по замечанию врачей, должен умереть, когда перестанет расти. В тот же день за обедом разговорились о Наполеоне; вспомнили, что он не умел довольствоваться тем, что казалось верхом счастья Фридриху. «Ничего человеку, – говаривал он, – присниться лучшего не может, как быть королем Франции». Каннинг заметил, что Наполеону новые завоевания были нужны и необходимы, чтобы удержаться на престоле. Я применил к нему замечание, сделанное мной о великане: в натуре Наполеона, может быть, была потребность или всё расти, или умереть.
Каннинг сказывал, что читал письмо Байрона, в котором он писал издателю и книгопродавцу своему: «Чтобы наказать Англию, я учусь итальянскому языку и надеюсь быть чрез несколько лет в состоянии писать на нем как на английском. На итальянском языке напишу лучшее свое произведение, и тогда Англия узнает, кого она во мне лишилась». По словам Каннинга, Байрон был человек великой души, но слабых нервов и слишком подвержен силе внешних впечатлений. Однажды спросил Каннинг поэта, когда явится в свет книга приятеля его
Гоб-Гуза[6], путешествие его по Греции. «Гоб-Гуз, – отвечал Байрон, – одной натуры со слонихою».
О немецких переводах с древних языков, гекзаметрами, говорит он, что, как они ни верны, но – безжизненны. «Предпочтительно (продолжает он) знавать поэта в младенчестве его, чем знать черты его».
Следующее тоже из разговора с Каннингом.
Еще до напечатания книги своей о посольстве в Варшаве Прадт изустно и часто упоминал о восклицании, которое влагал он в уста Наполеона: «Одним человеком менее, и я был бы властелином Вселенной». При первом свидании с Веллингтоном, после первых и лестных приветствий касательно военных действий его в Испании, Прадт в кружке слушателей, около них собравшихся, сообщил Веллингтону вышеупомянутое изречение Наполеона. Веллингтон с достоинством и смирением опустил голову, но Прадт, не дав ему времени распрямиться, с жаром продолжал: «И этот человек я». Посудите о
Вообще разговор Каннинга степенен, но приятен и разнообразен. Речь его похожа на самое лицо его: при первом впечатлении оно несколько холодно, но ясно и во всяком случае замечательно. Даже не лишено оно некоторых оттенков простодушия, если не проникать слишком глубоко. Впрочем, разумеется, он в России не показывался нараспашку; всё же должна была быть некоторая дипломатическая драпировка.
Безбородко говорил об одном своем чиновнике: «Род человеческий делится на
Доклады и представления военных лиц происходили у Аракчеева очень рано, чуть ли не в шестом или седьмом часу утра. Однажды представляется ему молодой офицер, приехавший из армии и мертвенно пьяный, так что едва держится на ногах и слова выговорить не может. Аракчеев приказывает арестовать его и свести на гауптвахту, а в течение дня призывает к себе адъютанта своего князя Илью Долгорукова и говорит ему: «Знаешь ли, у меня не выходит из головы этот молодой пьяный офицер: как мог он напиться так рано и еще пред тем, чтобы явиться ко мне! Тут что-нибудь да кроется. Потрудись съездить на гауптвахту и постарайся разведать, что это значит».
Молодой офицер, немного протрезвев, признается Долгорукову: «Меня в полку напугали страхом, который наводит граф Аракчеев, когда ему представляются; уверяли, что при малейшей оплошности могу погубить карьеру свою на всю жизнь. И я, который никогда водки не пью, для придачи себе бодрости, выпил залпом несколько рюмок. На воздухе меня разобрало, и я к графу явился в этом несчастном положении. Спасите меня, если можно!»
Долгоруков возвращается к Аракчееву и всё ему рассказывает. Офицера приказали тотчас выпустить из гауптвахты и пригласить на обед к графу на завтрашний день. Ясно, что офицер является в назначенный час совершенно в трезвом виде. За обедом Аракчеев обращается с ним очень ласково, а после обеда, отпуская, говорит ему: «Возвратись в свой полк и скажи товарищам своим, что Аракчеев не так страшен, как они думают». (Рассказано князем Ильей Долгоруковым.)
Какой-то шутник уверяет, что когда в придворной церкви при молитве «Отче наш» поют: «Но избави нас от лукавого», то князь Меншиков, крестясь, искоса глядит на Ермолова, а Ермолов делает то же, глядя на Меншикова.
Лукавство и хитрость очень ценятся царедворцами; но в прочем это мелкая монета ума: при одной мелкой монете ничего крупного и ценного не добудешь.
Говорят, что Растопчин писал в 1814 году жене своей: «Наконец его императорское величество милостиво согласился на увольнение мое от генерал-губернаторства в этом негодном городе».
Во всяком случае нет сомнения, что
На празднике, данном в Москве в доме Полторацкого после вступления наших войск в Париж, это недоброжелательство к Растопчину явилось в следующем случае. Когда пригласили собравшихся гостей идти в залу, где должно было происходить драматическое представление, князь Юрий Владимирович Долгоруков поспешил подать руку Маргарите Александровне Волковой и первый вошел с ней в залу. Вся публика пошла за ним. Граф Растопчин остался один в опустевшей комнате. Когда кто-то из распорядителей праздника пригласил его пойти занять приготовленное для него место, он отвечал: «Если князь Юрий Владимирович здесь хозяйничает, то мне здесь и делать нечего, я сейчас уеду». Наконец, после убедительных просьб и удостоверения, что спектакль не начнется без него, уступил он и вошел в залу.
Граф Ираклий Иванович Марков, командовавший московским ополчением, носил мундир ополченца и по окончании войны. Растопчин говорил, что он воспользовался войной, чтобы не выходить из патриотического халата.
Шишков говорил однажды о своем любимом предмете, то есть о чистоте русского языка, который позорят введениями иностранных слов. «Вот, например, что может быть лучше и ближе к значению своему, чем слово