18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Петр Краснов – Заполье (страница 30)

18

— А есть нужда связываться? Надо глянуть.

— Есть, уверяю-с! И не мы, а они будут, воленс-неволенс, на наш вящий интерес работать. И себе в ущерб, опровергая!..

— Гляну.

— Как там на селе у вас... читают нас? — поинтересовался Левин, листнул блокнотик и ручку изготовил. — Сколько вам номеров оставлять теперь?

— Десятка полтора, может... ну, два. Подписку организуем — побольше наскребем. — И усмехнулся, не очень-то и весело. — Два, да. Населенья-то еще хватает, а вот народа...

Они перешли в кабинет базановский, покурили.

— Нет, надеяться не на кого, — сказал опять Алексей, тяжело. — Только на силенки свои. Окапываться надо, вкруговую. Маслозаводик в придачу к маслобойке делать буду, с полным профилем, оборудованье приглядел тут по дешевке, без дела валяется. Мельницу расширю, с крупорушкой чтоб, да и цех зимний открыть еще, по ширпотребу. Чтобы на сбыт все сразу, на денежку, без посредников. Иначе сядем — голым задом да на ежа, тоскливо придется...

— Да, тут и про идеи, пожалуй, забудешь...

— Путную не забудешь, если сам найдешь. А то все занять ее, русскую, хотим — из прошлого старья, у премудрых классиков, у офеней всяких нынешних, шарлатанов... И дивимся, что — дохлая. А она только в деле правом живет, в малом пусть. И вы как-то все в общем рассуждаете... «воопче», это и в газете у тебя: сословия-классы, экономические там с политическими интересы, земства с правами да обязанностями... какие, к чертям, земства?! Это, может, задним числом хорошо объяснять, потом, лет так через пятьдесят, когда устоится все, даст бог, устроится. А сейчас не на слои-сословия глядеть надо, а в отдельности на каждого... сам же пишешь: атомизация. Куда его, данного конкретного чудака иль дурака, или мошенника в этом раздрае потащит... Он, может, в другое сословие лыжи навострил и ради этого готов и свое, родное, разорить; и поглянь, массово же разоряют хозяйства, и кто — сами ж председатели колхозов, совхозные директора!.. И в промышленности то ж. И мужички наши от растерянности кто куда, сдуру в фермеры, безо всякой инфраструктуры нужной, на агитку поддались — вот уж точно беспочвенную... Смута, раздрай в головах — он и есть раздрай, каждый за своей мелкой корыстью гонится, за вшивой, и нечего слишком-то классовыми, да и национальными тоже интересами баюкать: вывезут, мол, спасут... Вон они, шахтеры, суки пролетарские, иль газовики ссученные, энергетики... да клали они на нас на всех с прибором, на общее благо, им бы лишь бабки гнали за экспорт, чтобы баб своих, жен ублажить, бабье ж ими правит! Придурки же. Потом будут им, как в Польше, шахты закрывать, самих пинками на улицу... А ты газовиков этих агитировать взялся, почему они учителей да врачей в забастовке не поддерживают: вас же лечат, мол, детишек ваших учат... устыдить взялся, как в детсаде, умней ничего не придумал. Устыдятся они!..

— Придумай ты — умное.

Вышло по-школярски, но большего-то, кажется, сказать было нечего.

— А кто у нас идеолог, ты или я? Вот и думай. Да хоть вкладчиков поднять, у кого деньги в труху, — миллионы их, всех сословий, национальностей. Движенье организовать — массовое. Опять же, предложил своим в соборе, а коммунистам особо: ваш, мол, это конек — материальное, и оргструктура какая-никакая в наличии... возьмитесь! Не-ет, все думают, а больше болтают, формулировки ищут, видите ль... Шарахаться от меня скоро будут, это ты прав.

— Я так говорил? — подивился Иван, в неспокойстве таком Поселянина он давно, пожалуй, не видел.

— Ну, думаешь... Ладно, не кривись. Не ты один в запарке. И это... окорачивай меня, что ли, что-то болтаю много. А то как за крестником твоим — в решето не соберешь, наговорю. А этому, — сказал он в дверях, задергивая замок на куртке кожаной и в сторону левинской комнаты мотнув головой, — как его... манихею — не верю. Мозгует, конечно, мужичок... Но ты там как хочешь, а я, брат, не верю. Да, вон в углу пакет не забудь, роженице. А то девке вашей много надо.

10

С надсадою уходила зима, тяжело и неладно, с истеричными какими-то, как у озлобленной бабенки, перепадами, то морозами намертво зажмет, закрутит все гайки, закоснеет сама в себе, а то сорвется откуда-то с юго-запада, с «гнилого угла» дурной оттепельный ветер, измотает все и вся, душу вынет ночным поруганьем над крышею, над печною трубой… Мать жаловалась не столько на недомоганья, об этом она только с богом да с травкой целебной шепталась, одной-разъедной травницей осталась в деревне, сколько на усталость и непокой: нехороший будет год, смурной… По погоде, что ли, спросил сын, по урожаю? «Не-е, — сказала она, пригибаясь к загнетке печи, подсовывая зажженную газетину под растопку, — неурожая-то не кажет… а и добра не будет. Вон уж и война зачалася, на горах… Вестимо, страшной год». — «Постой, да кто сказал-то? Они без того один другого хуже, а … Откуда взяла?» Она подула на огонек, выпрямилась — высокая еще, костистая — вытерла концом платка слезящиеся от дыму глаза: «А не знаю… все говорят. Народ знает. Страстей много, ненавидят уж больно друг дружку. Так что ждите. Мы-то свое отжили, а вам ждать». — «Народ… Мало ль что болтают. Если вправду говорят, то должен же первый кто-то сказать, сказал бы — кому верить можно. А так…» — «Есть и первый. В Завьяловой при церкви старичок не старичок один, прижился… К монахам кудай-то ходил, аж гдей-то на островах, сказывал. У них вещун там, давно пророчит. Он и про Москву это, с пожаром-то, заране знал, и про войну… как, скажи, наяву видел». — «Юрод, небось?» — «Не-е, здравый… Ох и разумник, сказывают. Была б помолодей — сходила бы.» — «Да объявлялся тут один под городом тоже, ходило много к нему, поглядеть больше, — вздохнул он. — Какой же мошенник без зевак у нас. Поглазеть, что еще…» — «Ну, как… Было б к кому. — Мать не слышала его, про свое думала. — Сходила, пожалилась бы, о покойных своих спросила. Рази мне не о чем спросить…»

Было ей о ком и о чем спросить, и у всякого нашлось бы — вот кто ответит только? Общее какое-то, неохватное для человеческого разуменья помрачение нашло ото всех сторон, навалилось, облегло горизонты, все мыслимые пути вперед перекрыв. Некуда идти, и в ступоре этом лишь одно, может, яснее стало, явней: что все-то, считай, вопросы человека обращены именно и прежде всего к себе самому и что сам он, как и раньше, как всегда, отвечать на них не очень-то и хочет, не торопится. Так казалось еще и потому, что всей до крайности неразумной, подлой и крикливой возне на верху социального этого куриного насеста отзывалась снизу и ей сопутствовала в беспутье едва ль не такая же, Поселянин прав, глупость, подлость и лихоимство. Неразрешенность одних вопросов и проблем, всячески и нарочито перепутанная и смешанная с принципиальной неразрешимостью других, отчего-то вот нужны были, выгодны охочему до обещанной потребиловки большинству, покрывали как причина каждому своей ближний шкурный, давно уж и понемногу отпочковавшийся от общего интерес, — а тот, общий и настоящий, профукан был за здорово живешь, предан и поруган, а где не сдавался еще, теплился — там подкупался шкурным или вытаптывался с такой истовой намеренностью и убежденностью, будто общего у людей уже и не осталось ничего.

И она, эта констатация печальная очередной общекорыстной дури нашей, так и просилась в мысль, тоже никак уж не новую, наверное, что сам по себе народ русский с его-то тягой к безответственной, ему самому же опасной воле как никакой другой предрасположен к ней, смуте, что она необходима даже ему, дескать, являя собою чуть ли не форму передышки промежду извечной татарщины-тоталитарщины, для перегруппировки сил и смыслов заодно…Высказывались походя, по ходу истории то есть, и иные резоны случившемуся, попроще и пониже: идею — пусть и ложную — утратив, мол, омещанился, за неимением лучшего в обывание ушел народишко; а под это новое по времени (но никак уж не по сути корыстности общечеловеческой извечной), укороченное эгоизмом сознание возникла историческая же необходимость переделать и всю социально-хозяйственную базу, только и всего, опримитивить до хватательного инстинкта — в зыбком, если не циничном уповании, что рыночная кривая авось куда-нибудь да выведет…

И тако судили-рядили, и инако, и в этих грубых в простоте своей толкованиях своя-то правда была, конечно, угадывалась и тайна, какая за всякой большой правдой сквозит, — но тайна грубая такая же и тем оскорбительная, будто речь о муравейнике шла или о скотном дворе пресловутом, обозначая собою, оконтуривая лишь воняющий смазкой (то бишь кровью, не чем иным) механизм существованья, но не вздох организма бытия донося, и потому не могла не быть низкой, а то и, попросту, человечески низменной.

Другая, иная тайна была у матери, в иконостасике бедном живущая, таимая — или, наоборот, им явленная… тайна сама в себе и ничего более? Нет, таинство двух тысячелетий бытования, без нее не представимых, как ты это ни расценивай, во что ни ставь. И время тут не аргументом в пользу тайны этой и даже не средой, а самой плотью того развернутого действа-таинства было и духом его одновременно, не разъять, — и пред монолитом этим прозрачно-непроглядным ему, сыну, чему угодно обученному, только не тому, сдается, чему бы надо, сказать нечего, и недоверью его, неверию в смыслы, в монолите том двухтысячелетнем обитающие, невелика цена, если уж на то пошло, грошовая.