реклама
Бургер менюБургер меню

Петер Хандке – Три эссе. Об усталости. О джукбоксе. Об удачном дне (страница 19)

18

Чернота безымянной лесной запруды. Снежные облака по всему горизонту Иль-де-Франс. Запах карандашей. Лист гинкго на валуне в саду кинотеатра «La Pagoda». Ковер в верхнем окне вокзала Велизи. Школа, детские очки, книга, рука. Шелест у висков. Впервые этой зимой сильный треск льда под ногами. Глаза привыкают к необычной субстанции света в переходе под железной дорогой. Чтение сидя по-турецки, трава совсем рядом. Бьющий в нос запах скошенной травы, идущий от грабель, — запах уходящего года. Шум поезда, прибывающего на станцию, следовало бы назвать «колотьбой» (а не «стуком»). Последний лист, сорвавшийся с дерева, не «хрустнул», а «щелкнул». Машинальный обмен приветствиями с незнакомцем. Старуха катит тележку на воскресный пригородный базар. Обычная растерянность водителя-иностранца в местных закоулках. Зеленеющая тропинка в лесу, по которой когда-то, всякий раз, когда нужно было что-то обсудить, он гулял с отцом и которая даже имела особое название — zelena pot[59]. В баре недалеко от церкви соседнего городка пенсионер: цепочка дедовых часов плавной дугой спускается от живота к карману брюк. Один раз ему удалось избежать недоброго взгляда одного из стариков. И пресловутое «извините за беспокойство!» (вместо досады): один раз удалось подладиться. Но откуда в приятный послеполуденный час этот внезапный страх оставшегося дня? Как будто из предстоящих часов не выбраться («этот день прикончит меня!»), путь закрыт. Лестница, прислоненная к голому дереву, — и что? Синева цветов глубоко в траве на железнодорожной насыпи — и что? Заминка, замешательство, что-то вроде ужаса и безмятежная тишина, вновь и вновь вытесняемая бессловесностью. Рай горит. И взамен, или ради того, чтобы день оказался удачным, снова обнаруживается, что рецепта не существует. «О утро!» — раздается возглас, но он бессилен. Кончено чтение — кончен день? Кончено бытие-в-слове — кончен день? И такая немота исключает молитву, кроме разве что невозможных: «заутри меня», «заранъ меня», «начни меня заново». Кто знает, не были ли некоторые загадочные самоубийства следствием именно таких попыток прожить удачный день, начав с душевного подъема и двигаясь по предполагаемой идеальной линии? Но не говорит ли моя неспособность принять вызов дня о чем-то другом? О том, что во мне сложился ложный порядок? Что я не создан для целого дня? Что не стоит искать утро под вечер? Или все-таки?..

И он начал всё заново. Каким в целом был тот день, когда в пригородном поезде, несущемся по дуге над огромным Парижем, вернулась к нему идея удачного дня? Что было до этой вспышки, что случилось потом? («Ausculta, о fíli, слушай, о сын», — говорит ангел в церкви на берегу Боденского озера[60], где известковая линия на черной гальке напомнила ему «линию грации и красоты» Хогарта.) Этому предшествовала кошмарная ночь на матрасе в абсолютно пустом доме в южном пригороде Парижа. Сон состоял из одной-единственной растянувшейся на всю ночь неподвижной картины: в сумеречном свете, в застывшем беззвучном воздухе он обнаружил себя на голом, вознесшемся до неба утесе, в полном одиночестве до конца жизни. Он чувствовал лишь неизбывную и отдающуюся в каждом ударе сердца заброшенность мира, но чем сильнее коченела планета, тем жарче разгоралась лихорадка в его груди. Когда он проснулся, у него было ощущение, будто ночная лихорадка выжгла всю заброшенность, во всяком случае поначалу. Над увядающим садом голубело небо, впервые за долгое время. Из-за головокружения он двигался слегка пританцовывая, «головокружительный танец», подумал он. В глазах позеленело: кипарисы вытянулись вдоль садовой ограды. Под знаком печали и этой вот зелени начал он день. «Кем был бы я без садов? — думал он. — Жить без садов я бы не хотел». Все еще болела грудь, словно его пожирал дракон. Стайка воробьев усыпала куст, эти птицы всегда являются в нужный момент. В водосточной канаве плавал уровень каменщика, а поодаль, вниз по улице, молоденькая почтальонша с желтой сумкой толкала велосипед. Вместо «Propriété privée, défense d’entrer»[61] он прочитал «…defense d’aimer»[62]. Было позднее утро, объятый покоем местности, он подставлял раскрытые ладони ветерку. Виски, раздутые паруса. Он должен был сегодня дописать статью о переводе, и у него наконец возник образ, передающий характер этого занятия: «Переводчик ощутил, как его осторожно взяли под локоть». Работа или любовь? Погрузиться в работу, чтобы обрести любовь. В североафриканском баре мужчина за стойкой поднял голос: «Ô rage! Ô désespoir!..»[63] — а женщина, войдя, произнесла: «Сегодня пахнет не кускусом, а рагу», — на что хозяин ответил: «Нет, это не рагу, это всё солнце — merci pour le soleil[64]». Дай мне день, отдай меня дню. После долгой автобусной поездки по южным и западным пригородам, после прогулки по лесам Кламара и Медона — завершение очерка о переводе за столом под открытым небом, на берегу лесного озера; дописывая последнее предложение, он отказался от этого: «Вместо уверенного взгляда вниз, на то, что под рукой, в книгу, взгляд, устремленный вперед, в неопределенность!» Ягоды земляники на обочине как будто зарделись при взгляде на них. «Ветер взял его под охрану». Вспомнился ворон из сна: тот грохотал, «как фаустпатрон». У озера в ближайшем лесу он съел сэндвич на террасе рыбацкого бара. Моросил дождь, спускаясь паутинками, будто радуясь сам себе. Незадолго до заката та самая поездка на поезде, с панорамой Парижа внизу, сперва на восток, потом по дуге на север и обратно по дуге на восток — так за день удалось объехать мировой город, — когда к нему вернулась идея удачного дня, нет, не «вернулась», а скорее «преобразилась»: когда идея удачного дня преобразилась из жизненной идеи в идею письма. Сердце, все еще болевшее после ночного кошмара, стало широким, как развернувшаяся перед ним панорама О-де-Сен, «высот Сены» (он вдруг осознал название департамента). Иллюзия? Нет, неотъемлемая часть жизни. А потом? Сейчас, спустя полгода, в преддверии зимы, он вспомнил приятный темный подземный участок в Дефансе после ослепляющего «броска взгляда». Окрыленный, он позволял снующей после работы толпе в галерее вокзала Сен-Лазар, по-французски буквально в «зале потерянных шагов»[65], толкать и задевать его — у него и вправду было ощущение конца рабочего дня. В офисе American Express у Парижской оперы он запасся как можно большей суммой наличных, а до этого ждал в длинной очереди с редкостным, совсем не свойственным ему терпением. Он удивился размерам и пустоте туалета и оставался там какое-то время, оглядываясь по сторонам, будто в таком месте можно что-то обнаружить. Постоял вместе с толпой посетителей у телевизора в кафе на улице Сен-Дени — транслировали чемпионат мира по футболу; он и сейчас чувствовал неловко от того, что ему тогда не удалось даже искоса не смотреть на толпившихся в подъездах и подворотнях уличных женщин — умение не замечать тоже требовалось в подобный день. А потом? Казалось, он упустил все остальное, вплоть до того момента поздним вечером, когда с ребенком на коленях, будто за школьной партой, он поправлял то одно, то другое слово в очерке о переводе — в памяти остался диковинный образ жонглирования обеими руками, — и того ночного часа, когда в садовом кафе я неумышленно заговорил с твоим визави, стал что-то увлеченно рассказывать, и это дало тебе возможность открыть мне себя самым деликатным образом. Сейчас, как и тогда, день был отмечен огромной S-образной кривой поезда, которую можно было увидеть разве что с высоты птичьего полета, но которая глубоко внутри ощущалась как прекраснейшая из излучин, параллельная линии Сены в низине, только чуть более длинная; месяц спустя она будет обнаружена в тихом углу галереи Тейт в виде бороздки на палитре Хогарта, еще через месяц — в виде белой прожилки камня на берегу по-осеннему бурного Боденского озера, а теперь бежит вслед за карандашом: это и есть сохраняющийся очерк дня. Цвет этого дня — светотень. Эпитет — его и той идеи, что он мне дал, — конечно же, «фантастический», а имя, в память о моей ночной уязвимости, — «Вместе».

Так не был ли день, в который тебя осенила идея написать эссе об удачном дне, этим самым удачным днем?

Тогда еще не началось лето, над садом — «так высоко!» — летали ласточки, я разделял радость девушки, на ходу отгибавшей волнистые поля своей соломенной шляпы; праздник Пятидесятницы набирал силу в ночном воздухе предместья, вишня рдела у железнодорожных путей, неприметный сад получил название «сад обретенных шагов», — а теперь была зима, которая явила себя, к примеру, вчера, во время вновь проделанного мной пути по железнодорожной кривой, в сером оттенке кустов ломоноса на фоне окутанной туманом Эйфелевой башни, в проносящемся мимо снежноягоднике у далеких высоток Дефанса, в мелькающих шипах акации на фоне едва различимой белизны куполов Сакре-Кёр.

Еще раз: был ли тот день удачным?

Нет ответа.

Я верю, нет, благодаря фантазии я знакг сколько всего можно сделать с этим днем, с одним лишь этим днем! Сейчас в моей жизни, в твоей жизни, в нашей эпохе настал такой момент. («We have lost our momentum»[66], — сказал капитан бейсбольной команды, которая была близка к победе.) День — в моей власти, в моем распоряжении. Если я сейчас не испробую этот день, то надолго упущу предоставленную им возможность, однако я все чаще осознаю, злясь на себя все сильнее, что с течением времени мгновения дня говорят мне все больше, а я все меньше их понимаю и, главное, ценю. Я должен повторить, я злюсь на себя за то, что не способен удержать утренний свет, разлитый по горизонту, свет, который только и может еще обратить мой взор вверх и принести мне покой (позволяет войти в покой[67], как сказано в послании Павла), так что, когда я приступаю к чтению, синева вереска на письменном столе — примета среднего плана, а через пару страниц — неясное пятно в нигде, а неподвижная фигура черного дрозда в садовом кустарнике на исходе дня, только что являвшая «контур острова в открытом море», секунду спустя уже что-то бессмысленное, забытое, оставленное. Да, вот так: с годами — чем более щедрыми кажутся мне мгновения, тем отчаяннее вопиют они обо мне к небесам — я все больше считаю себя предателем своего дня, день за днем. Забывание дня, забывание мира. Снова и снова я пытаюсь, уповая на помощь этих мгновений, сохранить верность дню — «maintenant»[68], не выпуская из рук, вот слово для твоего «сейчас» — желая уловить, обдумать, сберечь их, и ежедневно, едва я отворачиваюсь, они ускользают от меня, словно в наказание за отречение, которое лишь в том и состоит, что я отвернулся. Среди множащихся мгновений все меньше многообещающих, тех, которые, как говорится, что-то мне принесут. Детские голоса в овраге поутру — их момент ничего не принес, и сейчас, после полудня, когда белоснежные облака тянутся в глубь страны, ничего не сулит, но мне показалось, что зимний лес «помолодел» от них… Так не ушло ли время для эссе об удачном дне? Не упустил ли я момент? Не надо ли было «встать пораньше»? И не сподручнее ли для идеи такого дня не эссе, а псалом, тщетная, по сути, мольба? День, принеси же что-нибудь, принеси больше, все, что в тебе есть. Принеси дрожь острых ивовых листьев, реющих в воздухе; кассира-левшу в окошечке, что, углубившись в книгу, снова не торопится продать мне билет; солнечный блик на дверной ручке — принеси. Сам себе стал я врагом, сам помрачаю свет дня; разрушаю любовь мою; разрушаю книгу мою. При этом, чем чаще мои моменты звучат как гласные — еще одно слово для подобного мгновения, — тем реже мне удается подобрать к ним согласную, вместе с которой они могли бы вести меня сквозь день. Свет в конце гравийной дорожки к безымянному пруду: «Ах!» — и возглас замер, словно и не было. Божественное, или «то, что превыше меня», некогда говорившее с человеком «через пророков», а затем «через Сына», не говоришь ли ты и сегодня — просто-напросто посредством дня? Почему я не могу удержать то, что говорит посредством дня и, я знаю это благодаря моей фантазии, начинает каждый следующий момент говорить заново, — почему я не могу это удержать, понять, разделить с кем-то? «Он был, есть и будет»: почему нельзя, как в свое время о «Боге», сказать так о сегодняшнем дне?