Петер Хандке – Три эссе. Об усталости. О джукбоксе. Об удачном дне (страница 1)
Петер Хандке
ТРИ ЭССЕ
Об усталости. О джукбоксе. Об удачном дне
Peter Handke
Die drei Versuche
Über die Müdigkeit
Über die Jukebox
Über den geglückten Tag
Редакторы:
© SuhiKamp Verlag Frankfurt am Main, 1989,1990,1991 All rights reserved by and controlled through Suhrkamp Verlag Berlin
© Вера Котелевская, перевод, 2022
© Настя Бессарабова, оформление обложки, 2022
© Jaromír Hladik press, 2022
© libra
Эссе об усталости
Καί άναστάς από τής προσευχής έλθών πρός τούς μαθητάς εύρεν κοιμωμένους αύτούς άπό τής λύπης.
Встав от молитвы, Он пришел к ученикам, и нашел их спящими от печали.
Раньше я до ужаса боялся усталости.
Когда раньше?
В детстве, в студенческие годы, да еще в пору ранней влюбленности, именно тогда. Как-то во время Рождественской мессы ребенок сидел в окружении родных в битком набитой, ослепительносветлой, оглашаемой рождественскими песнями общинной церкви, окутанный запахом сукна и воска, и вдруг ощутил, как усталость навалилась на него всей тяжестью страдания.
Какого страдания?
Как болезни называют «скверными» и «коварными», так и усталость была скверным и коварным страданием; оно заключалось в том, что искажало как всё вокруг, — превращая прихожан в теснящихся войлочных и суконных кукол, а алтарь с мерцающим убранством в неясной дали в помост для пыток, сопровождаемых путаными ритуальными действиями и заклинаниями исполнителей приговора, — так и самого усталого страдальца, лепя из него гротескного персонажа со слоновьей головой, набрякшего, с сухими глазами и вздувшейся кожей; усталость похищала меня у вещного мира, на этот раз зимнего мира, заснеженного воздуха, безлюдья, и мчала на санках ночью под звездами; когда соседские дети уже потихоньку разошлись по домам, а ты совсем один, далеко за околицей, переполнен восторгом, всем существом здесь, в тишине, в свисте, в синеве схваченной льдом дороги — «подмораживает», говорили о таком приятном морозце. Там, в церкви, у ребенка, скованного, словно «железной девой», усталостью, было совсем другое ощущение холода, и я просился посреди службы домой, что означало лишь одно — «прочь отсюда!», и портил близким один из тех и без того все более редких — обычаи ведь отмирали — часов, проведенных в кругу соседей (опять).
Почему ты винишь себя (опять)?
Потому что та усталость сама по себе была связана с чувством вины, и от него лишь усиливалась, отдаваясь острой болью. Опять ты подвел общину, вдобавок стальной обруч сдавливает виски и кровь отливает от сердца; и десятилетия спустя опять испытываешь внезапный стыд при мысли о той усталости; странно только, что позже родственники если в чем-то и упрекали меня, то в ней — никогда…
Это было похоже на усталость в студенческие годы?
Нет. Чувство вины ушло. Усталость в аудитории к концу занятий даже взвинчивала меня или вызывала протест. Причиной были, как правило, не столько спертый воздух и вынужденная скученность (сотни студентов ютились бок о бок), сколько безучастность лекторов к, казалось бы. родному им предмету. Никогда больше я не сталкивался с людьми, настолько равнодушными к своему делу, как те профессора и доценты. Любой банковский клерк, отсчитывающий
Но что в ней было страшного? Разве рядом со стулом и столом не стояла кровать?
О спасительном сне не могло быть и речи: первым делом усталость проявлялась в оцепенении, в котором невозможно было пошевелить и мизинцем, едва находились силы моргнуть; даже дыхание, казалось, останавливалось, так что ты, затвердевший до мозга костей, ощущал себя каким-то соляным столбом усталости; и если все-таки добирался до кровати, то после краткого полуобморочного забытья, не приносившего ощущения сна, первый же поворот на бок пробуждал и бросал в объятия бессонницы, чаще всего на всю ночь, ведь в комнате усталость всегда наваливалась далеко за полдень или ближе к вечеру, в сумерках. О бессоннице другие рассказали достаточно: как мающемуся без сна она меняет всю картину мира, так что существование, при всем желании, представляется ему не иначе как катастрофой, каждое действие видится бессмысленным, всякая любовь — смехотворной. Как неспящий лежит навытяжку до первых проблесков рассвета, который означает проклятие не только для него одного в его бессонном аду, но и для всего никчемного, заброшенного не на ту планету человечества… И я бывал в мире неспящих (и возвращаюсь туда то и дело до сих пор). Голоса первых птиц ранней весной, еще в темноте: обычно воскресно-пасхальные — но какие же глумливые нынче над изголовьем, «сно-ва-ночь-про-шла- без-сна». Бой часов на церковных башнях каждую четверть часа, хорошо различимый даже издалека, — предвестник еще одного скверного дня. Шипение и визг набрасывающихся друг на друга котов в неподвижности утра — и слышишь, и осознаешь вдруг все явственнее звериное в средоточии нашего мира. Женские стоны или крики мнимой страсти, внезапно повисающие в застывшем воздухе, как если бы прямо над головой неспящего нажали на кнопку и завели машину серийного производства, неожиданно сорвав маски наших пристрастий и выставив напоказ панический эгоизм (здесь не любят друг друга, но каждый неизменно и изо всех сил любит себя самого) и низость. Случайные настроения во время бессонницы — у страдающих хронической бессонницей, разумеется, — как я, во всяком случае, понимаю из их рассказов, непременно выстраиваются в ряд закономерностей.
Но ты-то, отнюдь не страдающий хронической бессонницей, что намерен делать: рассказать о картине мира, порожденной бессонницей или усталостью?
Я намерен пройти естественным путем — от картины мира без сна — к картине мира, порожденной усталостью, или, вернее, во множественном числе: я хочу рассказать о разных картинах мира, порожденных разными видами усталости. Так до ужаса пугала меня в свое время усталость, связанная с женщиной. Нет, эта усталость не возникала, она протекала как физический процесс — как расщепление. И затрагивала не только меня, но и женщину; словно резкая перемена погоды, она приходила извне, из атмосферы, из космоса. Бывало, мы лежали, стояли или сидели, еще вместе, разумеется, и вдруг неотвратимо отдалялись друг от друга. В такое мгновение всегда накатывал страх, даже ужас, как при падении: «Стой! Нет! Нет же!» Но ничего не помогало; оба падали, неудержимо, порознь, каждый — в собственную, а не общую усталость. Может статься, усталость была лишь другим названием бесчувственности или отчужденности, но к тяжести, давившей на всё вокруг, это слово подходило как нельзя лучше. Даже если местом действия был, к примеру, большой кинотеатр с кондиционерами, нам становилось жарко и тесно. Ряды кресел дыбились. Краски на экране желтели и блекли. Если мы случайно касались друг друга, каждый с отвращением отдергивал руку, как от удара током. «Ближе к вечеру такого-то числа… на кинотеатр „Аполлон“… как гром среди ясного неба обрушилась катастрофическая усталость. Жертвой стала молодая пара: сидевшие плечом к плечу юноша и девушка были катапультированы в разные стороны мощной волной усталости, и по окончании фильма, который, между прочим, назывался „О любви“, не обменявшись на прощание ни взглядом, ни словом, каждый безвозвратно пошел своей дорогой». Да, разлучающая усталость всякий раз лишала кого-то из нас способности смотреть в глаза, повергала в немоту; никогда, никогда не смог бы я сказать ей «я устал от тебя», никогда — простого «устал!» (выкрикнутое вместе, оно, возможно, освободило бы каждого из личного ада). Приступы такой усталости выжигали в нас дар речи, душу. Если бы мы только могли и вправду каждый пойти своей дорогой! Нет, усталость принуждала разделенных изнутри оставаться вместе наружно, телесно. И оба, одержимые дьяволом усталости, обращались в страх.
В страх чего?
Друг друга. Та усталость, немая, обреченная быть таковой, принуждала к насилию. Это выражалось лишь во взгляде, который искажал другого, не только как личность, но и как представителя пола: омерзительные и смехотворные виляющие задом женщины или мужчины с их извечными брутальными позами. Или насилие свершалось тайно над чем-то иным, третьим: мимоходом прихлопнутой мухой, в задумчивости растерзанным цветком. Случалось и так, что они сами причиняли себе боль: он совал руку в огонь, она обкусывала подушечки пальцев, он бил себя кулаком в лицо, она плашмя падала на землю, совсем как ребенок, только еще более беззащитная. Иногда уставший набрасывался на товарища по заключению, врага, но уже по-настоящему, желая устранить его с пути, пытаясь запинающейся руганью и криком избавиться от него. Насилие, учиняемое обоюдной усталостью, было тем не менее единственным избавлением; за ним, по крайней мере обычно, следовало расставание. Или усталость уступала место изнеможению, в котором можно было передохнуть и прийти в себя. Потом один, может быть, и возвращался к другому — они с изумлением стояли, уставившись друг на друга, еще содрогаясь от только что случившегося, не в состоянии постичь это. И другой, возможно, начинал смотреть на спутника новыми глазами: «Что на нас нашло в кино, на улице, на мосту?» (Они даже обретали голос, чтобы выразить это, причем сразу оба, невольно, или юноша обретал его для девушки, или наоборот.) В этом смысле усталость, обременившая два юных существа, могла означать и превращение: беспечной влюбленности в начало чего-то серьезного. Никому не приходило в голову обвинять другого в том, что он натворил; напротив, у обоих открывались глаза на природу совместного существования, в котором один сам по себе ничего не решал, совместного «становления» мужчины и женщины, взаимной обусловленности, которую, например, раньше называли «следствием первородного греха», а сегодня и не знаю как. Если бы обоим удалось вырваться из усталости, они бы осознали, что лишь двое выживших в катастрофе могут потом — всю жизнь, хочется надеяться! — принадлежать друг другу, и усталость уже никогда не овладела бы ими. И они жили бы вместе долго и счастливо, пока что-то другое — гораздо менее загадочное, менее пугающее, менее поразительное, чем та усталость, не встало бы между ними: повседневность, пустяки, привычки.