Павел Полян – Бабий Яр. Реалии (страница 66)
Я пела в Киеве 13 ноября 1959 года. В первый и в последний раз. Больше я не получила разрешения выйти на киевскую сцену, и в этом не было ничего необычного после того, как в 1948 и 1953 годах разгромили всю еврейскую культуру, да и вообще и до меня мало кого из еврейских исполнителей допускали в «священный Киев-град»...
Короче: я впервые в Киеве, меня захватывает красота вольного Днепра среди зеленых холмов, и это чувство неспособны испортить кренделеобразные безвкусные здания «новой советской архитектуры» на Крещатике. Только вот у Софиевского собора летящий с шашкой наголо Хмельницкий наводит на меня, вероятнее всего уже засевший в генах, ужас гибели.
Я встречала киевских евреев, по-южному подвижных и приветливых, но было у меня такое ощущение, что на них всех лежит уже навечно гибельная тень шашки Хмельницкого и Бабьего Яра. Ведь он всегда тут рядом, неподалеку, Яр, у Днепра, эта вечная кровавая рана нашего народа.
И я уже знала, что я буду им петь.
Ведь и намека на памятник не было в этом Яру.
И я думаю, единственным памятником в те дни была «Колыбельная Бабьему Яру» композитора Ривки Боярской и поэта Шики (Овсея) Дриза.
Я не знаю точной даты, когда создали они эту песню.
Думаю, май 1958 года, когда я впервые выступила в Москве, особенно стал для меня вехой в жизни, ибо я встретила поэта Шику Дриза. Он и повез меня к Боярской послушать «Колыбельную».
Ривка Боярская уже тогда была прикована к постели. Без надрыва, но с невыносимой глубиной, от которой окаменевают на месте, она «провыла» этот Плач.
Я сидела, окаменев, в ее убогой квартирке в запущенном доме, что напротив Московской консерватории, где она жила с мужем, театральным критиком Любомирским.
Я не могла подняться с места. Дриз почти вынес меня на улицу.
Я унесла с собой этот Плач[660].
Нет, не только с собой! Она донесла этот плач и до своей публики:
Пианистка Надежда Дукятульскайте, которая тогда была со мной в Москве, сама потерявшая единственного ребенка в гетто Каунаса, нашла к песне строгие аккорды, и вместе с ней мы искали пути к исполнению, ведь это нельзя назвать ни песней, ни плачем, весь художественный и литературный опыт кажется фальшью. Это невозможно назвать ни звуком, ни словом, это как сплошная боль, которая еще усиливается от прикосновения. Как же было прикоснуться к ней, тянущейся в монотонной мелодии с неожиданно прерывающимися вскрикиваниями и затем каждый раз мертво замирающей и слабеющей в этом ужасном «Люленьки-лю-лю»?
«Кина» — вот как это называют в нашем народе — «Плач над Погибшим и Разрушенным»...
И затем просто голос, просто высокие рвущиеся к равнодушному небу звуки, все слабеющие, умирающие в «Люленьки-лю-лю...»
Только память десятков тысяч погибших, как наказ — «Помнить! Помнить! Не забывать!» — дала мне силы и право вынести этот Плач к слушателям. Я и сегодня, и в этот миг не могу отыскать слов, чтобы передать, что я тогда вынесла, что я чувствую сейчас, когда притрагиваюсь к этой Святыне.
Я была одержима какой-то Силой, и она приказывала:
— Стой, умри и пой!
И я пела...
Киевляне вместе со мной пережили эти минуты.
Не аплодировали. Только все встали с мест в молчании, в зале Киевского театра оперетты.
Я знаю: они не забыли этих минут, как и я их никогда не забуду[661].
На этом месте воспоминания певицы обрываются.
Между тем другой мемуарист, Шломо Громан, подхватывает и как бы продолжает прямо с этих слов. После одного из ее концертов в Москве к Нехаме подошел идишский поэт Овсей (Шике) Дриз:
Он рассказал ей о родном Киеве, о трагедии Бабьего Яра и познакомил с другой бывшей киевлянкой, композитором Ривкой Боярской. Парализованная Ривка уже не могла сама записывать ноты, она их шептала. Диктовала шепотом, а студентка консерватории записывала. Так появилась великая и трагическая «Колыбельная Бабьему Яру», которую долгие годы объявляли как «Песню матери». Это был «Плач Матери»:
Я повесила бы колыбельку под притолоку
И качала бы, качала своего мальчика, своего Янкеле.
Но дом сгорел в пламени, дом исчез в пламени пожара.
Как же мне качать моего мальчика?
Я повесила бы колыбельку на дерево
И качала бы, качала бы своего Шлоймеле,
Но у меня не осталось ни одной ниточки от наволочки
И не осталось даже шнурка от ботинка.
Я бы срезала свои длинные косы
И на них повесила бы колыбельку,
Но я не знаю, где теперь косточки обоих моих деточек.
В этом месте у нее прорывался крик... И зал холодел.
Помогите мне, матери, выплакать мой напев,
Помогите мне убаюкать Бабий Яр...
Люленьки-люлю...[662]
Голосом, словом, сдержанными движениями рук она создавала этот страшный образ: Бабий Яр как огромная, безмерная колыбель — здесь не тысячи, здесь шесть миллионов жертв! Она стоит такая маленькая, и какая сила, какое страдание! И любовь, и такая чистота слова и звука!
В Киеве — петь колыбельную Бабьему Яру? Тишина. Никто не аплодирует. Зал оцепенел. И вдруг чей-то крик: «Что же вы, люди, встаньте!» Зал встал. И дали занавес...
Реакция зала была соответствующей:
Не было еврейской семьи, сохранившейся целиком, не потерявшей части родственников или всей родни. Дети-сироты и взрослые-сироты. Сиротство тянуло к себе подобным. Для них просто собраться в этом наэлектризованном зале было пробуждением от оцепенения после всего перенесенного, самой действительности, вызволением души от гнета... Но были в зале и молодые, и совсем юные... Молодежи не с кем и не с чем было ее сравнивать. Нехама Лифшицайте (так ее звали на литовский лад) ударила в них как молния. Пожилые, знавшие язык, слыхавшие до войны и других превосходных певцов, говорили, что Нехама — явление незаурядное. На молодых она действовала гипнотически: знайте, говорила она, это было, нас убивали, но мы живы, наш язык прекрасен, музыка наша сердечна, мы начнем все сначала. Нельзя жить сложа руки...
...Послевоенное поколение молодых, слушавшее Нехаму Лифшиц, воспринимало это как призыв, прямо обращенный к нему. После гастролей Нехамы во многих городах создавались еврейские театральные кружки, ансамбли народной песни, хоры, открывались ульпаны, тогда же появился и самиздат. Нехама стояла у истоков еврейского движения конца 1950-х и 60-х годов XX века. Кто-нибудь сосчитал, сколько певцов исполняли вслед за Нехамой ее песни?
...Когда она, молодая женщина маленького роста, хрупкая и бесстрашная, стояла на сцене и пела, люди думали: если она не боится, если она сумела побороть страх, смогу и я, обязан и я. Молодежь начинала думать, а думающие обретали силу действовать[663].
Кстати, палки в колеса Лифшицайте вставляли не только в Киеве. Вот еще минский эпизод. Когда в отделе культуры ЦК компартии Белоруссии ей сказали не без прямоты — мол, евреям и цыганам нет места в Минске — Нехама не растерялась: «А в ЦК какой партии это мы разговариваем?» — спросила она, и гастроли разрешили.
Впрочем, трудности с исполнением этой «Колыбельной» были и в Москве. В 1963 году певица гастролировала с двумя концертами в Москве — 5 и 9 июня, в Зале имени П. И. Чайковского: «На первом из них была исполнена “Песня матери” (“Бабий Яр”), на втором публика требовала повторения, но Лифшицайте, потупясь, только качала головой. Неисполнение — также превращалось в жест...»[664]
В марте 1969 года «маленькая птичка выпорхнула из клетки» — Нехама Лифшиц эмигрировала в Израиль, где в 1981 году увидели свет ее воспоминания.
Евгений Евтушенко — поэт из яркой плеяды шестидесятников, чей талант был отмечен исключительными продуктивностью, разнообразием и эгоцентризмом. Он оставил свой след и в любовной лирике («Со мною вот что происходит...»), и в патриотике («Я часто брел по бездорожью...»), но прежде всего — в поэтической публицистике («Бабий Яр», «Наследники Сталина», «Танки идут по Праге...»).
Никогда у него не было иного первичного заказчика, кроме себя самого. Вторичный, впрочем, бывал, и высокий — ЦК КПСС, и кремнево-бескомпромиссным в доводке своих произведений Евтушенко тоже не был.
Он почти не знал кризисов, по крайней мере творческих, и всю жизнь вслушивался в колебания всего диапазона «радиоволн» — как внутренних, коротких и трудноулавливаемых, так и тех, что прекрасно доносятся на средних и длинных волнах. Но, являясь выразителем прежде всего собственного эго, миссию свою видел в диалоге не только с читателем, но и с начальством. В этом смысле он более всего напоминал сейсмограф, но не ограниченный функцией самописца, а посылающий — в режиме SOS — сигналы всем и вся.
Оказавшись в июне 1961 года — вместе с Анатолием Кузнецовым — впервые в Бабьем Яру, Евтушенко набросал об этом стихи. Возможно, он посетил Бабий Яр еще раз в августе, после чего что-то поправил в стихах и прочел их — впервые! — на своем вечере в Октябрьском зале в Киеве 23 августа[665]. Второй раз в аудитории он читал свой «Бабий Яр» 16 сентября в Москве, в Политехническом[666].
Впрочем, Евтушенко был неплохо подготовлен к своему «Бабьему Яру». Он уже давно собирался написать стихи именно об антисемитизме[667], так что тема не родилась, а лишь довоплотилась в яру.
Первоначальную версию поэмы Евтушенко отнес в «Литературку». Валерий Косолапов (1910-1982), главный редактор, сразу же оценил полемический заряд «Бабьего Яра», как и то впечатление, которое — да еще накануне съезда КПСС — стихи произведут на читателей и на главного из них. Нет, не авторскому напору уступил Косолапов — он сам