Павел Пепперштейн – Бархатная кибитка (страница 102)
Покинув клозет, я вошел в ванную, чтобы помыть руки. На зеркальной полочке лежала щетка, щетиной кверху, а на щетине были доверчиво разложены несколько серебряных украшений – три тонких кольца: одно с каким-то камнем, другое витое и третье в виде змейки с лукаво приподнятой головкой. Затем, через темный коридор, я вернулся в комнату, как бы совершив некую экспедицию, предполагающую определенную отчетность. За это время пластинка перестала играть, и мне снова пришлось приступить к писанию текста о Холмсе. Помню, я сравнивал его со Штирлицем: частный детектив и агент – две полярные фигуры.
Наркоман и меломан Холмс с его «мягкой улыбкой» и «влажными глазами» интересен нам как «психоделический контрреволюционер», всегда готовый обрушить безжалостный удар хлыста на онейроидную «белую женственную руку».
Однако почему мы так интересуемся Штирлицем? Ведь не менее извилистые «коридоры смыслов» можно найти в любом другом сериале.
Когда сериал о Штирлице показывали в первый раз (я имею в виду – первый раз в моей жизни), я лежал в больнице с подозрением на туберкулез (это подозрение долгие годы висело над моим болезненным детством). Распорядок больницы наслаивался на телепрограмму таким образом, что посмотреть можно было только начало каждой серии. Затем всех нас отправляли в палату спать. Сквозь закрытую дверь палаты доносился приглушенный отзвук телевизионных голосов. Лежа в темноте, я старался узнавать их, различал интонации Мюллера и Шелленберга, старался угадать, что там происходит, угадывал напряженные моменты по характеру музыки. И, естественно, не спал, пока не начинала звучать песня «Не думай о секундах свысока», завершающая каждую серию. Иногда вместо этой песни звучала другая – «Боль моя, ты покинь меня…».
Есть что-то невероятно завораживающее в этих сериалах, в этих нанизывающихся друг на друга, расчлененных мгновениях. Самые серьезные суицидальные проекты могут быть отложены для того, чтобы посмотреть следующую серию. В такого рода сериалах имеется какой-то неявный, глубоко запрятанный, антидепрессивный крючок, что и заставляет нас интересоваться ими. И еще то странное обстоятельство, что такой фильм никогда не удается посмотреть целиком, с начала до конца, в нем всегда остаются ускользнувшие эпизоды, куски, целые серии, что делает пространство сериала бесконечным и тотально интригующим.
В другой раз, тоже в детстве, когда показывали «Семнадцать мгновений», я находился в квартире, где не было телевизора. И я занимался таким странным вуайеризмом: я брал бинокль и направлял его на одно из окон противостоящего дома, где синел экранчик телевизора, и иногда подолгу следил за немым перемещением отдаленных фигурок на экране: проезжают черные блестящие автомобили, Штирлиц идет в длинном кожаном пальто по весенней берлинской улице… Я подглядывал за фильмом, смотрел из-за плеча чужой комнаты, ухватывая краем глаза чьи-то очки, отражающие синий свет телевизора, чью-то руку на подлокотнике кресла, угол стола, нарушающий идеальную форму экрана с его закругленными уголками. И иногда сквозь темное вечернее пространство между домами прямо на меня глядели пристальные и скорбные глаза Штирлица, немного раскосые, черные, с припухшими веками, как бы слегка затекшие, в которых проступала трогательность агента, щемящая печаль рассеченной надвое игрушки.
Глаза Штирлица, скорбные, игрушечные и пристальные!
Экранчики телевизоров транслируют свои сериалы внутрь комнаток жизни. Они преломляются и продолжаются в «комнатках бреда», будь то электрические координационные центры психоделических Агентур или бархатные кибитки блаженного отдохновения. Нам ничего не остается, как только затащить их еще и в «комнатки искусства», чтобы затем обеспечить их присутствие, их свечение, и в обетованных комнатках посмертного существования. Там, в этих иномирных комнатках, в закутках трансцендентных коммуналок, вечно наблюдать из темноты чужие приключения.
Глава пятьдесят первая
Пустое «я»
Я уже упоминал в этих записках о своем увлечении философией. Увлечение это длилось долго, более тридцати лет. Зародилось оно в начале восьмидесятых после того, как посетило меня сновидение, в котором я неожиданно узнал о себе, что являюсь автором философского трактата о пиве. Но я уже рассказывал об этом сновидении, да и пиву уделил должное внимание (в пражской главе). Угасло же это долгое увлечение уже в середине нулевых. А вот почему угасло – на этот вопрос я не нахожу внятного ответа.
Я долго, очень долго пребывал в искреннем убеждении, что до скончания моих дней буду с удовольствием и увлечением читать философские сочинения, а также время от времени их писать. Но, как говорится, человек предполагает, а Бог располагает.
Охладел ли я к философии так же, как в свое время охладел к нумизматике, филателии, спиритизму и католическому богословию? Возможно. Конечно, я и сейчас могу из любознательности или из вежливости прочитать то или иное философское сочинение. Могу и написать философский текст, если меня попросят. И все же сам по себе философский текст (неважно, читаю ли я его или пишу) более не служит источником моего наслаждения.
Свидетельствует ли это о некотором подспудном разочаровании в усилиях человеческой мысли? Может быть, и так. А может, это свидетельствует вовсе не о разочаровании, а о чем-то еще? Не знаю. Видимо, я настолько сильно охладел к философскому тексту, что даже анализ причин этого охлаждения меня не слишком занимает.
Теперь я с увлечением читаю женские детективы. Неведомые мне женщины, мастеровито изготовляющие непритязательные детективные повествования, вытеснили из моей души Платона, Канта и Декарта, а также Кьеркегора, Гуссерля, Хайдеггера, Лакана, Делёза, Фуко, Дерриду, Бодрийяра, и так вплоть до парней с такими замечательными фамилиями, как Бадью или Бухло. А ведь раньше я с увлечением читал всех упомянутых авторов, как, впрочем, еще многих не упомянутых. Пил бухло из бадьи, так сказать. Я вовсе не утратил уважения к этим замечательным авторам, но философская текстуальность как-то перестала впирать меня.
Думаю, что это связано с ухудшением моего самочувствия. Кто-то из греков (возможно даже, Сократ или Платон) говорил: чтобы любить философию, надо быть молодым и здоровым. Даже если выяснится, что никто такого не говорил и что я эту фразу сам придумал, даже в этом случае считаю эту мысль не лишенной бездонной глубины. Мы не можем простить мыслителям, что они – не врачи. В тех же случаях, когда мы все же опознаем в них врачей, тогда мы радуемся.
Итак, когда я был молодым и здоровым, тогда любил я философию. В детстве я называл «философией» жидкость, остающуюся в миске после салата. Для домашнего обеда, а иногда и ради ужина, рассчитанного на несколько человек, обычно нарубают большую миску салата: крошат огурцы, кромсают редис, режут помидоры крупными кусками, туда же отправляется и болгарский перец двух цветов – ярко-желтый или же ярко-красный. Все это посыпают рубленым укропом, петрушкой, кинзой, может проскользнуть даже и руккола. Только, прошу, воздержитесь от лука! В пизду этого ебаного Чиполлино, он же экстремист, он же коммуняка, он не уважает синьора Помидора, достойнейшего человека с красной головой! Поэтому смело шлите на хуй этого прохиндея и политического авантюриста Чиполлино, иначе он жестко обломает вам весь кайф! Нарубив же всех остальных, залейте весь этот райский ландшафт оливковым маслом, а затем раскладывайте по тарелкам и жрите. Незабываемые и возвышенные ощущения вам гарантированы. После всей этой овощной оргии остается на дне главной миски волшебная жидкость – эссенция салатного блаженства. Именно ее я и называл «философией» и всегда требовал, чтобы за мной сохранялось священное право выпить эту философию до последней капли, – я хватал опустошенную миску двумя руками и опрокидывал себе в рот. И тут же отлавливались ощущения неописуемые! Если сам по себе салат – это квинтэссенция блаженства, то что говорить о философии! Это не просто эссенция, это эссенция эссенций, поистине священное пойло, рассказать о котором можно лишь в трепетнейшем стихе!
Но кроме только что описанных овощных оргий, имеются еще более изысканные вариации, которые я назвал бы монохромными (а также можно, при желании, называть эти вариации монологами или же монографиями). Речь идет о тертой моркови. Этому лакомству я в течение всего своего детства придавал (да и сейчас придаю) абсолютно сакральный, привилегированный статус. Даже еще более сакральный и привилегированный, чем в случае с клюквой в сахаре. Берешь морковку, трешь ее на терке. Затем выжимаешь в нее некоторое количество лимонного сока и добавляешь мед. Вот и весь нехитрый рецепт вознесения в райские сферы. Тертая морковка – это, собственно, и есть венец человеческой цивилизации. После пожирания этой божественной массы на дне фарфоровой или фаянсовой емкости вы сможете обнаружить еще одну философию – несколько иную, чем та, что остается после истребления овощного салата. Это морковно-лимонная, кисло-сладкая философия. Но душа, восхищенная этим эликсиром, может посетовать на бедность слов, ибо определение «кисло-сладкий» не в силах передать эффект морковно-лимонного эйфорического воспарения.