Павел Мельников-Печерский – В лесах (страница 4)
История души – не в том психологическом варианте, который разрабатывают классики «первого ряда»: Гончаров, Тургенев; и, конечно, не в том философском смысле, который извлекают из этой истории классики, скажем так, мирового ранга: Толстой и Достоевский. У Печерского особый склад художества и, соответственно, особая задача. История русской души – это не пути отдельных душ; это не путь, скажем, Дуни Смолокуровой, полюбившей Петю Самоквасова, расставшейся, а потом вновь соединившейся с ним, а кроме того, попавшей в сети хлыстовства и с трудом и риском из этих сетей освободившейся. Ошибка – подходить к характеру Дуни и вообще к героям Печерского с гончаровско-тургеневскими психологическими мерками. У Печерского нет ситуации свободного выбора и нет ощущения характера, который созидает себя, исходя из той или иной идеи, или интенции, или ситуации. Здесь другое: ясное, логичное, ожидаемое, неизбежное и неотвратимое осуществление природы человека, заложенной в него вечным порядком бытия. Судьба должна осуществиться, и она осуществляется. Человек не может уклониться от судьбы. Это –
Природа – не столько в судьбе и пути той или иной личности, сколько в состоянии всего мира – круга – окоема. Иначе говоря: русская судьба решается не столько в судьбе Дуни Смолокуровой (которая мало что
Теперь подумаем, что же нам сказано на эту тему.
Первая, ярчайшая, сразу в глаза бросающаяся, громко кричащая о себе черта русского человека в эпопее Печерского – твердость.
Твердость! Крутость!
Тверд, крут купец-тысячник. Истый медведь: «Сказано: хочу, и делу конец». Крута, неприступно величава скитская игуменья. Сила силу ломит: силе уступают с уважением. Купчиха, кроткая перед мужем: «Твоя воля, батюшка», – в свой черед тверда и крута с дочерью; старица, клонящая голову перед игуменьей, в свою очередь не прощает слабости молодой послушнице. Каменное давление! Ощущение окаменелой прочности схватывает весь этот старообразный мир, гордящийся вековыми, несдвигаемыми обычаями. Не нами повелось, не нами и кончится!
Чаще они говорят иначе:
В основе этой крутой беззастенчивости, этой несдвигаемой определенности, этой проломной безжалостности – ощущение прочного, неотменимого, от веков идущего порядка. Порядок – до мелочей, до последних ритуальных бантиков – скроен, сшит и завязан навеки, и блюдется он неукоснительно. Родитель-то в душе, может, и рад, что дочку окрутили уходом; и молодые знают, что старики рады; однако, уйдя, должны молодые прийти с повинной: пасть тятеньке в ноги, выть, плакать; тятенька же, все понимая, нехотя пойдет за плетью и станет охаживать ею беглецов, потому что таков обычай.
Обряд, чин, ритуал – святыня непосягаемая. Ты можешь вернуться с другого конца света, – но прежде, чем броситься к родному человеку, – будешь стоять и отбивать положенный «семипоклонный начал», иначе не подпустят. Сначала «уставные метания» и поклоны – потом чувства и действия. Не дай бог сбиться! «Нет грехов, которых бы не покрыло Божье милосердие. Один только грех не прощен у Создателя – аще кто отступит от святыя и непорочныя веры отец наших и отвергнет древлее благочестие». Вы слышите?! Обмануть – можно, оклеветать, украсть, ограбить, обесчестить, убить – все можно, все простится от широкой души, но нельзя переложить персты при крестном знамении, нельзя надеть плат на шею, нельзя выпить кофею, ибо, кто пьет кофей, тот ков на Христа строит. При первом приближении все это кажется чистым безумием. Сидят два начетчика и спорят о каком-нибудь
Глубинное и глобальное художественное открытие П. И. Мельникова-Печерского: русский человек потому и укрепляет себя с неукоснительной внешней жесткостью и мелочной цепкостью, что внутри души своей чувствует гибельную, предательскую мягкость; он потому так круто, так крепко сцепляет внешние границы своего бытия, что внутри нет границ, там – гуляющие вихри, неуправляемые и непредсказуемые, там – волюшка и неуследимый простор.
Сильнейшие моменты у Печерского-художника – моменты
Страшен момент, когда гордая красавица Матрена Чапурина, потерявшая любимого человека, сломленная родительским самодурством, оскорбленная и как женщина, и как мать, становится монахиней Манефой – матерью «от противного», от отрицания. Это окаменение духа, сам переход от наивной «спеси» к горькому, отрешенному величию – момент душераздирающий. Это – никто так не написал, как Мельников-Печерский.
И – вершинное его создание: Фленушка. Быстрая, как ртуть, озорная, лукавая, подвижная, любимица обители, огонь-девка, озорь-девка, угар-девка, баламутка и своевольница – как горько смиряет она себя, как скручивает, как мучительно душит в себе живое, склоняя голову под черный куколь. С жизнью прощается! «Сорная трава в огороде… Полют ее, Петенька… Понимаешь ли? Полют… С корнем вон… Так и меня». Хитростью отсылает Петеньку на три дня из обители, чтобы не видел
И опять: написано все – наивными красками. И не без завитков: «черные думы», «горюшко-кручинушка». А воздействие на читательскую мою душу – страшное. Вроде бы и ожидаешь всего этого, а переворачивает. Не потому ли, что ощущение темной бездны, таящейся за душами героев Печерского, создается в тексте как бы в параллель, если не в отрицание их гулевой непобедимости? Я не удивился, когда в журнале «Русская старина» за 1887 год раскопал историю прототипов, с которых писана любовь Фленушки и Самоквасова. Нет, «забубенным гулянием», в котором утопил добрый молодец «горюшко-кручинушку», там не обошлось. В жизни-то Самоквасов иначе расстался с матерью Филагрией: он ее убил, труп запер, послушницам, уходя, сказал, что игуменья спит: не приказала-де беспокоить. Час спустя послушницы все-таки обеспокоились, взломали дверь и увидели игуменью, привязанную косой к самоварному крану и с ног до головы ошпаренную: она умерла от ожогов, не издав ни звука. Следствия не было: во избежание скандала раскольницы дали кому следует «решето жемчуга», – и сошла в могилу мать Филагрия, она же огневая Фленушка, так же, как сходит в межу сорная трава, выполотая с огорода, – беззвучно и безропотно.