Павел Гигаури – Западня, или Как убить Ахилла (страница 2)
Я люблю открывать свое окно. Я его открываю, заманивая к себе в кабинет последние теплые осенние деньки или пытаясь поймать первые теплые весенние солнечные лучи после долгой и снежной зимы. И вот сейчас я вошел в свой кабинет, протиснулся между письменным столом и книжными полками к окну и привычным усилием, как штангист на соревнованиях, сначала потянул, а потом толкнул вверх раму окна, – на меня тут же пахнуло свежим утром. Пока едешь в машине, бредешь к зданию, то не чувствуешь всей прелести утра; то ли еще не проснулся, то ли здесь, на уровне третьего этажа, воздух, защищенный макушками деревьев, чище и свежее, как бы оно ни было, но утро проникает в мой кабинет через открытое окно на третьем этаже вместе с неотфильтрованными стеклом звуками улицы и неизменным видом зданий напротив из старинного красного кирпича, за которыми скрывается озеро. Я сажусь за свой стол и смотрю на расписание занятий на сегодня, первый час свободный, потом лекция. Открытое окно на уровне моего лица, как рама вокруг портрета, таким меня видит улица. Картинные рамы, наверное, пошли от оконных рам, чтобы усилить иллюзию причастности полотна к месту и времени зрителя, как будто человек смотрит в удивительное окно. Улица через открытое окно дышит мне в лицо, я с грустью отгоняю от себя мысль о том, что следующей весной начнется большой ремонт в здании, будут устанавливать новую отопительную и кондиционерную систему, и, как часть этого проекта, чтобы система была более эффективной, как это делается во всех современных зданиях, будут менять окна; установят новые, повышенной термоизоляционности, подходящие по стилю, но не открывающиеся окна. Жалко. Я привык к доступности улицы, к ее неочищенному через поры фильтров воздуху.
«Гнев, (пауза), богиня (пауза), воспой Ахиллеса, Пелеева сына.» Вот оно, начало. Первая строка, расположенная на странице рядом слов, вытянутых по горизонтали, словно игла шприца, и именно через эту строку-иглу в кровь, в сердце, в самую глубину кровотока вливается божественный нектар бессмертия. Это блаженство бессмертия не делает вас бессмертным, но оно дает вам ощутить его вкус, допускает к себе, позволяет почувствовать его присутствие, ощутить на себе, что это значит – навсегда. Навсегда – это мера времени, это земная человеческая вечность, не бессмысленная вечность вселенной и космоса, где астрономические цифры и размеры просто не имеют смысла, а вечность, соизмеримая с быстротечной человеческой жизнью. Главный герой «Илиады» – это время. Здесь нет главного героя, как в «Одиссее». В поэме множество действующих лиц, но все действующие лица первого плана равны по значимости; «Илиада» не об Ахилле или Одиссее, или Прекрасной Елене, или о Гекторе, – «Илиада» о своем времени, – время «Илиады» – навсегда. Это останется навсегда:
«Всех их на ста кораблях предводил властелин Агамемнон», или «Царь Одиссей предводил кефалленян, возвышенных духом, живших в Итаке мужей и при Нерите трепетнолистном.» Так же навсегда остается и «Вслед их Нирей устремился с тремя кораблями из Сима,… Смертный, прекраснейший всех, после дивного мужа Пелида (то есть Ахилла); Но не мужественен был он, и малую вывел дружину». От этого уже никогда не отмыться, не избавиться, не позабыть: «но не мужественен был он», – это приговор, и приговор навсегда.
Расстояние времени находится в антагонизме с мерой времени – навсегда, если нет отметки времени, то чем больше расстояние времени, тем больше вероятность, что навсегда перейдет в свою противоположность – никогда. Расстояние стирает детали, размывает образы, все становится расплывчато и схематично, объемность теряется, все становится плоско и одноцветно, наступают сумерки узнавания.
Если посмотреть на время Трои снаружи, то увидишь развалины стен города, который существовал давним-давно, и все, что происходило на расстоянии в три тысячи лет, имеет относительные очертания, границы нечеткие, плюс-минус сто лет не имеют значения; день, как единица времени, просто не подходит, как не подходит миллиметр для определения расстояние между городами, каждая отдельная часть происходившего сомнительна в достоверности, но событие в целом было, от этого возникает ощущение невосполнимой потери, условной реальности, но если посмотреть на событие через поэму, через свою память, то события обретают плоть, то есть обретают те подробности и детали, которые обычным взглядом с расстояния в тысячи лет не рассмотреть. На нас обрушивается ниагара информации, но количество информации, которое мы способны воспринимать в единицу времени, имеет предел. Разрешающая способность нашего мозга различать мелкие детали на близком расстоянии ограничена, и вот мы пятимся назад под напором детальности картины, как отстраняем от себя очень близко придвинутую к глазам книгу, чтобы устранить боль в зрачках и комфортно сфокусироваться на буквах и прочитать текст. В «Илиаде» детали визуальные, психологические, эстетические, переплетаясь, сливаются в одно неразличимое целое, кружатся в тысячелетней трубе калейдоскопа поэмы, и все воспринимается как течение жизни. Это художественный прием гения.
Вкус, дурманящий вкус деталей: «и сына обнять устремился блистательный Гектор; Но младенец назад, пышноризой кормилицы к лону С криком припал, устрашася любезного отчего вида, Яркой медью испуган и гребнем косматовласатым, Видя ужасно его закачавшимся сверху шелома». Детали настолько ясны и точны, и звучны, что мы, как боги-олимпийцы, не ведая времени и земного притяжения, переносимся от действа к действу, не испытывая на себе превратностей трехмерного пространства, утянутого, как ремнями, временем и гравитацией. Происходящее настолько явно, что возникает неловкое ощущение, что там, на той стороне – жизнь, там люди из плоти и крови, а мы, призраки-тени, наблюдаем с завистью, тайком, за их действом. Там, во времени Трои, нет безымянных героев, пусть даже эпизодических, появившихся в одном действии там, как в Книге жизни, все занесены на счет времени, все, кто говорит или сражается, умирает, имеет имя, и к их имени приставлены имена родителей, ведь человек не появился из ниоткуда: «Отрасль Форбаса, стадами богатого, Гермесом был Более всех из пергамцев любим и богатством ущедрен; Но от супруги имел одного Илионея сына. Пикой его поразил Пенелей в основание ока, Вышиб зрачок, проколовшая пика и око и череп вышла сквозь тыл, и присел на побоище, руки раскинув, юноша бедный…» И плывет Форбас во времени, навсегда скорбящий о своем убитом единственном сыне Илеонее, и никогда не будет ему утешения. Там личность сохранена во времени, не только чтобы сохранить память о людях, но потому что личность определяет время, время «Илиады» – это время войны: еще нет боевого строя, нет фаланги, нет легиона; воины сражаются один на один, это – поединок. Нет возможности сомкнуть щиты в один непроницаемый панцирь, потому что на щите только одна рукоять, нет ремня для предплечья, нет у воинов возможности слиться в единого зверя войны, нет возможности стать незаметным в боевом строю, – все на виду: ты, твое имя, твоя семья, твой род. «Тут Одиссей копьеборец покинут один; из ахеян С ним никто не остался: всех рассеял их ужас. Он, вздохнув, говорил к своему благородному сердцу: Горе! Что будет со мною? Позор, коль, толпы устрашася, Я убегу; … Кто на боях благороден душой, без сомнения, должен Храбро стоять, поражают его или он поражает.» Мужество, способность пересилить страх, навсегда останутся у людей добродетелями, а трусость – пороком, даже когда не будет войн. Никогда трусливый человек не будет любим другими, потому что трусливый человек – раб собственного страха.
Три тысячи лет назад, время навсегда, война, люди на войне, мы знаем, кто и чем знаменит, и кто и откуда родом, кто и как умер, и кто сразил кого, кто ссорился с кем, мы знаем их имена и имена их родителей, но о том, кто все это написал, мы знаем только имя, звук, и ничего больше. «Старца великого тень», – именно тень, мы ничего о нем не знаем, кроме того, что он есть. Он с нами, и с каждым предыдущим и последующим поколением в духе присутствует в самой гуще троянский событий, ничем не проявляя своего присутствия. Мы ясно слышим его ровный голос, который звучит внутри нас, как эхо в колодце. Он повсюду и навсегда.
Я постучался в массивную высокую дверь и, не дожидаясь ответа, открыл ее:
– Вадим Петрович, к вам можно? – Да, Евгений, конечно, заходите. Как прошло первое занятие нового учебного года?
Вадим Петрович Зелич, профессор-эмеритус, бывший заведующий кафедры, он наш кафедральный или Приам, или старец Нестор, «советами мудрый», или оба в одном лице. Вадим Петрович, а для американцев и всех нерусских просто Вадим, живой классик эллинистики, он переступил границу важности титулов, званий; его имя для людей, занятых в нашей профессии, и титул, и звание. Трудно поверить, но говорят, когда-то это был очень нетерпимый человек, который был настолько одержим своей работой, что не жалел слабостей других людей и своей прямолинейностью мог легко унизить человека, а это ему было сделать очень легко, потому что он обладал колоссальным запасом систематических знаний, готовых к применению в доли секунды. Он мог выхватить цитату или какой-то факт, как дротик, и пустить его в оппонента, а потом, склонившись над окровавленным телом, спокойно добить холодной вежливостью, что-то вроде: «Ну что же Вы, мой дорогой, элементарных вещей не знаете.» Причем доставалось всем – и студентам, и аспирантам, и преподавателям. Но с возрастом он помягчел, а когда ушел с должности заведующего, то и вовсе стал мягким, добродушным человеком, которого обожали аспиранты и молодые сотрудники кафедры – студентами он больше не занимался. И трудно было поверить, что этот чуть располневший старик, с седой головой и вечно присутствующей доброй улыбкой на губах, когда-то был гроза кафедры. Многие удивлялись, когда слышали о прошлом Вадим Петровиче, который так не вязался с теперешним, но я заметил, что чуть сутулые, покатые плечи, нависающий спереди животик, старческая походка на чуть присогнутых ногах, не вязались с его темно-синими, молодыми глазами, которые спокойно, не бегая, почти не моргая, смотрели на собеседника, и глядя в эти глаза, понимаешь, что то, что о нем говорили, могло быть правдой. Благодаря этому человеку я оказался в Америке, он был руководителем моей диссертации, он помог мне остаться на кафедре. Я ему обязан всем. – Не знаю еще, пытался зажечь в них интерес. Посмотрим, сколько дойдет до конца курса. Мне всегда на первом занятии интересно смотреть на лица и гадать, будет ли среди этого класса тот или та, которые зацепятся и останутся с нами, в нашем огороде. Простите, Вадим Петрович, что раньше не зашел, да и вообще, в августе я пропал, не появлялся. – Ну, Евгений, о чем вы говорите, какие извинения, – отмахнулся Вадим Петрович. Вадим Петрович, сын офицера Белой армии, родился уже в Штатах, успел получить классическое образование, то есть знал латынь и греческий в полном совершенстве. По-русски он говорил свободно, без акцента, без нелепостей, без вульгарностей. Мне до конца не было понятно, говорил ли он языком, сформированным до революции и избежавшим воздействия советского времени, или это его личность делала звучание русского языка классическим и не засоренным. Он рассказывал мне, как счастливым стечением многих обстоятельств он оказался в Гарварде, и как началась его карьера, и как он стал заведующим кафедрой в нашем университете, и как постепенно он отошел от дел кафедры, и сейчас овдовев и став почетным профессором (эмеритус), он живет в свое удовольствие. Его удовольствие – это заниматься с аспирантами, иногда замещать кого-нибудь в классе, писать статьи в научные и популярные журналы, иногда записываться на телевиденье в образовательных программах, и не испытывать никакого давления обязанностей. Он шутил: «Единственное, что осталось мне пережить в этой жизни – это собственную смерть.» Оборачиваясь назад, я понял, что Вадим Петрович (я дал ему кличку Приам, видимо, из-за комбинации внешнего архетипного образа мудрого старца и созвучия через буквы п и р: Петрович и Приам) появился в моей жизни задолго до того, как я узнал его лично. Мой отец, советский академик, профессор столичного университета познакомился с ним на одной из международных конференций, и у них завязалась дружба. Дружба – это громко сказано, но они были в постоянном контакте, обменивались идеями, старались поехать на симпозиум, если там был другой, только Вадим Петрович отказывался приехать в Москву. Позже, уже в Америке, я его спросил, почему он ни разу не был в Москве. Он ответил нехотя, но честно: «Я всю жизнь считал и считаю себя русским, я знаю русскую историю, литературу, я знаю хорошо русский язык, но я родился в Америке и никогда не был в России. Родители воспитали меня в любви ко всему русскому, тому русскому, которую они помнили, но той страны уже давно нет. Есть другая Россия. В Советский Союз я не хотел ехать по принципиальным соображениям, в новую Россию я боюсь ехать, боюсь не России, а боюсь обстоятельств. Я приеду, что-то не заладится, заболеешь по дороге или кто-то нагрубит, или украдут что-нибудь, какие-нибудь пустяки, которые случались со мной во всех странах мира, но здесь может испортить все впечатление, это первое свидание, первая встреча, которая может обернуться психологической катастрофой, а времени все исправлять уже нет. Я уже так и останусь русским, который никогда не был в России, когда я умру, меня будут отпевать в русской церкви и похоронят на православном кладбище при монастыре в Джорданвилле, где похоронена моя жена.»