Павел Арсеньев – Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов (страница 9)
В силу уже заявленного индустриального воображаемого[117] «делание языка» происходит не на лексическом уровне выделки отдельных новых, зачастую диковинных изделий, но на уровне грамматики – в изобретении новых связей между уже существующими элементами[118]. В качестве наиболее радикального типа таких изобретений приводятся примеры из Хлебникова, которые, впрочем, называются еще слишком лабораторными (а Арватов мог бы даже назвать их
В такой оценке Винокур явно противопоставляет французский социологический и семиотический позитивизм немецкой психологической науке (рассматривая заумь как производную от последней)[120]. С точки зрения идеолога «революции языка», именно здесь проходит граница между словотворчеством и «массовым языковым строительством», между несущим только лабораторный характер (психофизиологическим) экспериментом и ставкой на массовое внедрение (в языковую и социальную систему), между творческими опытами, противопоставляющими себя «падению на быт», и «принципами языковой работы поэтов (которые) могут быть осмыслены в быту»[121].
Именно с этим – уже
Вне этой фразеологии нельзя было мыслить революционно или о революции. Сдвиг фразеологический – соответствовал сдвигу политическому. Здесь были найдены нужные слова – «простые как мычание», – переход от восприятия которых к действию не осложнялся никакими побочными ассоциациями: прочел – и действуй! (110)
С точки зрения Винокура, революция тоже «состоит не из идей, а из слов», которые уже не только выдают в себе следы сознательного футуристического строительства, но и обнаруживают свое прагматическое или даже бихевиористское измерение. Однако, при всем подобном материализме означающего, его медианосители не очевидны: «нужные слова» найдены, но рискуют забыться, поэтому от их восприятия необходимо сразу переходить к действию. Это подразумевает некоторую локальную коммуникативную ситуацию – как будто устную (в которой нет места для осложнения «нужных слов» побочными ассоциациями), хотя и уточняется, что действие следует за прочтением. Скорее всего, медианосителем такой коммуникации является
Собственно, уже в первом очерке Винокур уточняет, что «преодоление инерции языкового мышления» возможно «при сознательной установке на организующие элементы языка», и «особенно ясна эта установка в письме <…> всякий литературный документ, в самом широком смысле этого термина, – будь то письмо, афиша, газета» (204). Не только поэзия преодолевает инерцию языкового мышления и организует языковой материал, но и та самая газетная проза или революционные призывы на афише. Проблема последних в том, что они печатаются чаще поэтических книг (и бо́льшими тиражами), а поэтому быстрее выявляют «судьбы революции в языке» – превращаться в
Фразеология
Выясняя в статье о революционной фразеологии отношения не только с «лингвистическим Октябрем», но и с основателем науки о языке, Винокур не сомневается в «возможности сознательного социального воздействия на язык, а, следовательно, и в возможности языковой политики <…> До сих пор, например, эта возможность оффициальной наукой отрицается» (105). Статусом «оффициальной науки» и силой закона здесь наделяется Соссюр, ведь возможность языковой политики отрицалась прежде всего им, причем в силу самой произвольности знака[126]. Винокур практически дословно повторяет формулу Соссюра, по аналогии с которой «языковая политика должна ставить себе цели строго-лингвистические, хотя бы осуществление этих целей и могло быть затем использовано в социально-утилитарном смысле» (106). Вместе с тем он не скрывает и политической мотивированности своих предложений, которые сводятся ни много ни мало к «революции в языке/языка»:
Утверждая это, я отнюдь не защищаю либеральную точку зрения демократического культуртрегерства. С моей точки зрения, возможна и такая языковая политика, которая ориентируется на
В этой странной точке, где Маркс встречается с Соссюром, узнаваема общелефовская убежденность в необходимости планомерной культурной революции после уже состоявшейся политической[127]. Пока поэты и художники ЛЕФа создают новые, революционные формы быта, поведения и, следовательно, чувствования, Винокур задается целью «перманентной революции языка», или во всяком случае изобретением такой формы языковой политики, которая позволяла бы поддерживать фразеологию в революционном состоянии. Революция языка – в силу самой этимологии (воз)вращения[128] – это то, что все время рискует
Если в случае грамматической инженерии поэты под чутким руководством лингвистов еще могли рассчитывать «сознательно приступить к языковому изобретению», то на уровне фразеологии сколь угодно сознательное использование неизбежно сталкивается с инерцией, как любовная лодка – с бытом. В ходе перемещения между различными ярусами языковой системы Винокур отмечает и диахронические эффекты «старения» фразеологии[129]. Когда улица уже наделена языком футуристов, а приемы ленинской речи исследуются формалистами, вопросы
Если, подобно науке о языке, «языковая политика должна ставить себе цели строго-лингвистические», то строго лингвистических
Здесь снова самое время обратить внимание на материальный характер всякой культуры. Если «грамматическое творчество – творчество не материальное»[133], то вопрос износа языковых выражений и техники внимания всегда существует в какой-то конкретной материальности – это всегда концерт для конкретных инструментов и органов восприятия:
Без преувеличения можно сказать, что для уха, слышавшего словесные канонады октября – фразеология эта не более, чем набор обессмысленных звуков. Один коммунист, искренне преданный делу рабочего класса, прекрасный знаток профессионального движения, говорил мне как-то, что когда он где-нибудь слышит или читает формулу: «наступление капитала», то ему хочется бежать за три версты, он уже не может прочесть статьи, написанной под этим заголовком, не может дослушать речи, посвященной этой теме. В чем же дело? (111).
А дело в том, что в игру вступают не только нематериальное грамматическое творчество, но и конкретные уши и речи. Или статьи и глаза, видевшие такое не раз. Чуть выше, когда еще описывается становление революционной фразеологии социальным фактом, Винокур так же уточняет материальные формы, в которых это происходило: «…фразеология подпольных кружков <…> зазвучала <…> запросилась на бумагу <…> она возмущала одних и вдохновляла других»[134]. Другими словами,
Газета как материальная инфраструктура (равно как митинг в качестве социального жанра) по определению подвержены автоматизации в силу ставки на массовое распространение. Легко выступать за «слово как таковое» в изданиях тиражом пять экземпляров и противопоставлять уникальные речевые изделия массовой информации. Уникальность и массовость здесь характеризует не столько слова, сколько материальность носителей, по отношению к которой их качества оказываются скорее производными[135]. Подобно ретардации сюжета или иного затруднения формы можно искусственно замедлить износ слов – пользоваться ими редко и в узком кругу. Так поступал дореволюционный футуризм. Но после революции – возможно неожиданно для себя – футуристы оказываются в принципиально иной медиатехнической ситуации, точно так же, как сами большевики – в иной политической реальности (когда приходится уже не разрушать старый, но строить свой, новый мир). При смене медиума начинает иначе вести себя и означающее. В известном смысле автоматизации, помимо фразеологии – революционной или не очень, – оказались подвержены и артистические стратегии. Именно так произошло с чистой заумью: продолжать производство лабораторных образцов более не имело смысла, теперь необходимо было ставить вопрос о возможности их внедрения.