реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Арсеньев – Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов (страница 57)

18

То же касается различий в «политике поэтов» Левого фронта искусств и Сюрреалистического интернационала. В отличие от более верных последователей литературного позитивизма XIX века, сюрреалисты за редким исключением[1058] не могут похвастаться особой социальной чувствительностью, а отношения литературы с социальной реальностью переосмысляются ими скорее в терминах милитантной политики, «бессмысленной и беспощадной», точно описанной Беньямином, тогда как всякая идеологическая или социальная детерминация (ср. тень наследственности в натурализме) признается существенно ограничивающей возможности испытания реальности.

Таким образом, заимствуя основные экспериментальные и документальные процедуры – скорее пародийно, чем критически, – сюрреализм остается зависим от эпистемологии натурализма. Это проявляется не только в способе обращения с фактами, но и на уровне их репрезентации: так, La Revolution surréaliste заимствует макет La Nature, revue des sciences et de leurs applications à l’art et à l’industrie, еженедельно выходящего к тому моменту уже добрых полвека, иллюстрированного схемами и фотографиями (применение которых Бодлер рассчитывал ограничить как раз науками и промышленностью, но уберечь от них искусства). Впрочем, важно не столько само появление фотографий на страницах иллюстрированного журнала, которых к тому моменту имелось множество, сколько способ предъявления изображений без авторства, то есть в квазинаучном режиме произведенных «самой природой»[1059], даже если в основном фотографиям сюрреалистов приходится иметь дело с «природой воображаемого» и документировать скрытые или несуществующие объекты[1060]. Другими словами, анализировать сюрреализм как французскую версию литературного позитивизма, то есть особый вид художественной активности, находящейся в некоем отношении с естественными науками, необходимо в контексте более сложной и давней институциональной истории и риторического противостояния французской литературы с эмпирико-позитивистским знанием. Так, если Бодлеру приходилось противопоставлять «позитивистам», копирующим природу, свою практику – фиксацию «реальности ума», а Малларме еще доводилось говорить об искусстве как имеющем дело с природой – пусть и уже человеческого восприятия, запечатлеваемой в искусстве, то, предположим, ироническая версия сюрреалистов здесь заключается уже в том, чтобы копировать не природу, но макет журнала La Nature, эксплуатировать фразеологию «фактов» и пользоваться современной техникой их фиксации. Впрочем, именно такое рискованное размещение перед лицом уже нового противника – капиталистической информационной машины – и делает решение сюрреалистов не вполне удовлетворительным.

Еще одной характерной деталью литературного позитивизма в любой национальной традиции является союз литературы не только с научными методами и новыми (медиа)техниками, но и с массовыми аудиториями[1061]. По мнению основателей этнологии, столь близких к сюрреализму (поступающему на службу революции в 1927 году), дисциплина должна способствовать образованию масс и потому не может ограничиваться курьезами из экспедиций: так же как голые факты должны были дополняться диалектическим монтажом в ЛФ, экзотические объекты – внятной экспликацией и этикетажем. Музей этнографии открыт допоздна, чтобы рабочие могли заглянуть после рабочего дня, а его организаторы говорят даже о дидактической ценности объектов[1062]. В основании этих демократических посылов определенное эпистемологическое убеждение, преодолевающее коллажную эстетику раннего сюрреализма: документ не говорит за себя, его рецепцию необходимо контролировать[1063].

Однако в этой смычке с народными аудиториями таилась опасность популизма или даже медиапопулизма, которая снова заставляет этносюрреализм резонировать с советской фактографией[1064]. Становящаяся этнология противопоставлена «любительскому видению туриста или репортера, <…> коррумпированных питторескностью, экзотизмом, субъективным импрессионизмом или бесстыдным вкусом к сенсации»[1065]. Совпадая с литературой факта в отказе от «туристического видения»[1066], французская этнология дистанцируется и от газетного репортажа, что, казалось бы, фактографии ее противопоставляет[1067]. Противоречие легко разрешается указанием Беньямина на то, что в буржуазной публичной сфере «арена безудержного унижения слова – газета – является ареной, на которой готовится его спасение»[1068] в условиях советской прессы и, в частности, в практике Третьякова. Становление этнологии наукой разворачивается уже на фоне заключенного пакта между écrivains reporteurs и крупнотиражной иллюстрированной прессой, которого в Советском Союзе не существовало, отчего репортаж, путевой очерк или биоинтервью и оказываются жанрами столь же массовыми, сколь и научными в глазах лефовцев. История российской и тем более советской прессы опять же оказывается короче и поэтому еще как бы не испорчена духом сенсации, на которой в Третьей республике многие уже сделали себе не только имя, но и состояние. Именно на это автономное поле авангарда во Франции (которому отчасти наследует этнология), не говоря уж о науке, приходится реагировать, противопоставляя себя «четвертой полосе газет»[1069].

Советской фактографии приходится бороться во имя фактов со «старолитературным отношением к вещам» (которое вместе с тем ненаучно), а становящейся французской этнологии – скорее с духом сенсационных фактов, тогда как дух литературы является меньшей проблемой (или вообще не тем, от чего можно избавиться) во французской традиции. Возможно, именно поэтому и происходит отказ от литературного позитивизма (или его преобразование) в пользу более рефлексивной модели письма[1070], где «действительные факты» предстают всегда уже подвергнутыми операции «диалектического монтажа», а вопрос «что?» сменяется или осложняется вопросом «как (записано)?». Здесь этнолог-племянник снова наследует дяде-позитивисту с частичным смещением метода в сторону более эмпирического и полевого исследования[1071]. С одной стороны, по-прежнему только собранные и привезенные факты могут послужить прогрессу (как и основанию) науки, но поскольку теперь это гуманитарные эмпирические науки, то поле оказывается необходимым еще и для более «личного опыта» погружения, проживания-вместе и, наконец, участия, как это уже было открыто Третьяковым в его модели «участвующего наблюдения» оперативного автора. Впрочем, бывший сюрреалист и нынешний этнолог не столько помогает туземцам «строить и жить» («обрастая» сам при этом «второй профессией»), сколько погружается в психологическую совместность, проникается их менталитетом, усваивает их точку зрения – словом, становится частью изучаемого коллектива, скорее исследуя собственные состояния сознания, нежели занимаясь нейтральной записью фактов[1072]. Резервуаром этих не вписывающихся в метод (как минимум канонической версии) позитивной науки практики и опыта и становится так называемая «вторая книга».

При всем сходстве с практикой Третьякова, необходимо подчеркнуть, что такому маскировочному погружению и одновременно самообращенности этнолога – что является условием сбора данных новой эмпирико-гуманитарной науки[1073] – в советской версии противопоставлено скорее открытое взаимодействие. В «Рапорте писателя-колхозника» Третьяков открыто критикует такой подход:

Писатель Фролов <…> предложил другой метод. Писателю, приехав в колхоз, нипочем не нужно говорить, что он писатель. Сейчас же зададут вопрос – «товарищ, вы партийный?» и получится не то.

Памятуя дни хождения в народ (так вот и заявил «хождения в народ»), писатель должен приходить скромненько и одетым попроще. Изучение колхоза по Фролову строится так. Поговоришь с одним мужиком, с другим, пообедаешь с третьим, чаю попьешь, а кое с кем даже выпьешь, через неделю с молодежью закрутишь, тут и девицы – вот и стал своим человеком. <…>

Я успел сказать Фролову только одно, что если бы у нас в пределах сельсовета появился этакий божий человек, плох был бы тот предсельсовета, который бы не принял мер[1074].

Называя такую практику кулацкой и сектантской агитацией, Третьяков настаивает на необходимости эпистемологического и практического равенства между сторонами, исключающей такое этнологическое удвоение – между тем, кто участвует (в том числе перцептивно и аффективно), растворяясь в радикальном опыте, и тем, кто наблюдает (в том числе за своими «состояниями сознания»), методично продолжая исследование, – удвоение, в конечном счете обязанное картезианской традиции[1075]. Вместо такого хитроумного превращения себя самого в инструмент наблюдения[1076], позволяющего быть затронутым на чувственном уровне и при этом извлекать выгоду из этого состояния для научного описания[1077], оперативный очеркист вовлекается, чтобы участвовать в хозяйственной организации практически, он тоже превращает себя в инструмент – только не спекулятивный, а мануально-трудовой. Если французская этнология настаивала на полевом опыте как возможности «ментальной революции» для исследователя, меняющей или размножающей способы (литературного) письма и потому так привлекавшей сюрреалистов, то советская фактография претендовала преобразовать практику писательства на собственно антропологическом уровне – оторвать писателя от письменного стола (который иногда умудряются водрузить даже в походных условиях) и поставить за наборный стан колхозной газеты, дать практическое задание, которое позволит возникнуть у него другой профессии, кроме писательской, – «второй профессии», а не «второй книги».