реклама
Бургер менюБургер меню

Пауль Хейзе – В раю (страница 38)

18

— Знаешь, Ганс, — сказала она мне, глядя на меня не то сердито, не то ласково своими глазками голубки, — знаешь, что с твоей стороны вовсе не хорошо, что ты еще ни слова не сказал о том, что я поправилась? Уезжая, я оставила тебя любезным, а при возвращении нахожу бессердечным медведем. В наказание изволь поцеловать вот эту туфлю, которая, если бы я только захотела, могла бы вскружить головы всем мужчинам на водах.

— Люси, — сказал я, — сначала я попрошу тебя кое о чем.

— О чем? — беззаботно спросила она.

— Чтобы ты поклялась жизнью нашего ребенка, что лишь дьявольское ослепление навязанных мне ревностью снов заставляет меня думать, будто ты вернулась домой уж не такой, какой ты отсюда уехала.

Этот вопрос я долго сочинял и обдумывал с такой же тщательностью, с какой заряжают ружье, намереваясь сделать решительный выстрел. Я не промахнулся. Она вдруг покраснела, нагнулась к чемодану и, не отвечая ни слова, стала перебирать там тряпки и ленты.

Скоро, впрочем, она оправилась.

— Ты говорил, что видел дурные сны? — спросила она совершенно естественным голосом. — Что же тебе снилось?

— Мне снилось, что ты мне не верна. Я знаю, что это глупо и ты одним своим словом можешь возвратить мне покой. Но без этого слова… ты понимаешь меня, Люси? Жизнью твоего ребенка, нашего ребенка, только что избавившегося от смерти, — заклинаю тебя сказать это слово: «Я не могу упрекнуть себя в нарушении своих обязанностей». Слышишь ты меня, Люси? Отчего же ты не отвечаешь? Разве ты не можешь более выносить моего взгляда?

После этого она решилась взглянуть на меня, но это не был взгляд невинно оскорбленной женщины, — в нем промелькнуло выражение нерешительности, упрямства и зарождающегося враждебного чувства.

— На такой вопрос у меня нет ответа, — сказала она, сделав движение, с которым я познакомился, еще когда она была на сцене. — Ты оскорбляешь меня, Ганс. Перестанем говорить об этом. Я прощаю тебе, ради ребенка и пережитого тобой страха.

Я находился тогда настолько под влиянием ее чар, что стал в душе колебаться, чему не верить: внутреннему ли моему голосу или змеиному ее взгляду. Она встала, подошла к окну и, отвернувшись от меня, закрыла рукою глаза с видом невинно оскорбленной женщины. Я уже начинал проклинать свою горячность и обвинять себя в позорной несправедливости против беспомощной моей жены. Я только что хотел подойти к ней и попробовать утешить ее ласковыми словами, как услышал, что моя собака, все время лежавшая спокойно, начала как-то странно, без всякой видимой причины ворчать и лаять. Собака не любила жену, которая не умела, да и не хотела заслужить ее благосклонность, так как она всегда относилась к жене равнодушно, и то я никак не мог понять теперь причины ее неудовольствия. Собака, впрочем, казалось, ворчала не на жену, а на что-то лежавшее между различными вещами в чемодане. Я прикрикнул на собаку и позвал ее к себе; она действительно перестала ворчать, подошла, махая хвостом, и положила ко мне на колени предмет, который принесла в зубах. Это была мужская перчатка.

Поверите ли, что при виде этой улики я прежде всего почувствовал дикую радость и удовольствие? Я вдруг снова примирился сам с собою, и стыд, что я своей неуместной горячностью обидел жену, сменился ледяным спокойствием.

— Если ты обернешься, ты, может быть, заговоришь иным тоном, — сказал я. — Ты совершенно невольно привезла мне подарок, за который мне остается только тебя поблагодарить.

Когда она обернулась, то, несмотря на свой сценический талант, не могла удержаться от крика ужаса.

— Клянусь тебе… — проговорила она, побледнев как полотно…

— Хорошо, — сказал я. — Об этом-то я и просил тебя. Но погоди немного. Обдумай хорошенько, в чем ты клянешься и чем ты клянешься. Ты клянешься жизнью этого несчастного создания, клянешься Богом Отцом, наказывающим детей до седьмого колена за преступления родителей…

— Не знаю, чего ты от меня требуешь и что у тебя на уме… Я… я ни в чем не виновата и клясться мне не в чем. Эта перчатка бог знает как…

— Да, Бог действительно знает! — вскричал я в страшном порыве гнева и горя. Я хотел ее схватить, перед глазами у меня все завертелось; не знаю, что я говорил и что делал, помню только, что готов был, как видел во сне, ухватить ее за косы и вытащить вон из комнаты. Сознаю вполне ясно, что я захлопнул за ней дверь нашего дома! По-видимому, я до нее не прикасался, а только взгляд мой и слова были так беспощадно решительны, что она сочла за лучшее уйти. Через полчаса я остался один с ребенком на руках.

В тот же самый день от нее пришло письмо, полное остроумных оправданий и хитрых обвинений. Я прочел его без малейшего волнения. Душа моя походила на иссякший колодец, в котором воды нет, а потому, разумеется, ничто и возмутить ее не может. На письмо я отвечал жене одним лишь словом: «Поклянись!» Второго письма от нее я так и не получил: остаток человеческого чувства и глубоко вкоренившегося суеверия не дозволил ее решиться выговорить лжи, которая, как она думала, могла жестоко отразиться на ребенке.

Я ждал три дня и затем написал еще письмо, в котором, без единого слова упрека, высказывалась только невозможность жить с ней вместе. Я говорил, что буду по-прежнему заботиться о ней, только под одним условием, чтобы она снова приняла фамилию, какую носила в девицах, и отказалась от своих прав на ребенка. Должен признаться вам в своей глупости — я чувствовал в себе внутренний голос, говоривший, что она ни за что не согласится на это предложение. Я ожидал, что она придет, бросится к моим ногам, сознается в своей вине и скажет, что скорее расстанется с жизнью, чем с ребенком. В таком случае… мне страшно даже представить себе, что такое я сделал бы в таком случае, — думаю, что я простил бы ее — и остался бы навсегда несчастным, с опозоренною честью и подточенным у самого корня доверием к человечеству.

К счастью, она не вводила меня в искушение.

Через несколько дней пришел от нее ответ: она настаивала на отказе дать мне объяснение, так как при моем недоверчивом характере (Боже ты мой! Я поверил бы даже и лжи) никакие объяснения не могли бы меня удовлетворить. Она сообщала, что принимает мои предложения и поступает снова на сцену, для которой, как чувствует, в сущности рождена, благодарит меня за доброту, с которой я всегда к ней относился, и надеется, что я буду счастлив. Вообще это было натянуто-дружеское послание, от которого так и веяло холодом.

О ребенке не сказано было в письме ни слова.

ГЛАВА II

Янсен опустился на кресло, стоявшее около дверей, и низко наклонил голову. Так сидел он некоторое время и точно забыл, где он и кому рассказывал печальную свою историю.

Собака встала и как-то особенно внимательно смотрела на своего господина, который, сделав над собою усилие, поднялся с места и, по-видимому готовился уйти.

Юлия, казалось, не заметила движения Янсена и, не глядя на него, сказала с нежным выражением в голосе:

— Как вы должны были страдать!

Потом, помолчав немного, прибавила:

— И вы ее с тех пор не видали?

— Никогда. Я только и дожидался выздоровления ребенка, чтобы уехать из Гамбурга. Я разорвал все, что привязывало меня там, и пересадил жизнь свою сюда. Здесь я сделался новым человеком — по крайней мере, я воображал себе это в те минуты, когда забывал прошедшее. Врачи совершенно правы, говоря, что перемена воздуха производит иногда чудеса. Вы, может быть, думаете, что мне было очень уже тяжело завести фабрику священных статуй. Я знал, что устраиваю ее только для того, чтобы обеспечить себе возможность, каждые три месяца высылать известную сумму жене через посредство третьего лица в Гамбург. Я, так сказать, должен был платить за себя выкуп и не имел права быть особенно разборчивым в средствах. Человек, чувствующий себя счастливым и на котором не лежит никакого пятна, может доставлять себе благородную роскошь приносить материальные жертвы своим убеждениям. Будь моя жена такова, какою я хотел ее видеть, мне было бы приятно переносить нужду и лишения для того, чтобы оставаться верным своим идеалам и не шевельнуть пальцем иначе как на служение истинному искусству. Я чувствовал себя нравственно разбитым, — жизнь моя была испорчена, меня охватило какое-то отупение, которое, впрочем, и помогло мне отчасти перенести свой удел. Это же отупение сделало меня менее щепетильным по отношению к работе из-за денег. Не все ли мне равно?

Между тем прежнее упорство и мужицкая моя гордость не совсем еще во мне замерли. Раз, когда я сидел за работой, мне пришло вдруг в голову: «Что-то поделывает теперь моя жена, с кем живет она, кто ухаживает за ней, целует голубые ее глазки, играет с длинными ее косами?» При этой мысли я вскочил, словно ужаленный змеей, и тотчас же написал ей, что нахожу выгоднее и приличнее для нас обоих разорвать последнюю существующую между нами жалкую связь, предоставить друг другу полную свободу. Если она согласится на развод, то я обязуюсь продолжать заботиться о ней по-прежнему. Я не постыдился унизиться даже до просьбы. Мне казалось, что от развода зависит счастье всей моей жизни.

Более двух недель заставила она меня ждать ответа и потом написала, что исполнит мое желание только в таком случае, когда я отдам ей ребенка. Не знаю, кто научил ее дать мне такой ответ, наверное, только не собственное ее сердце. Отдать ребенка в ее руки! Скорее я выбросил бы его как котенка в воду. Здесь, в Мюнхене, я приискал семейство, в которое и отдал малютку на воспитание. Там и отец, и мать добрые отличные люди, и мой ребенок растет вместе с их детьми. Сам я живу под одною с ними кровлею. Вечером, придя домой, мне стоит только отворить дверь, и я могу видеть мою бедную сиротку, спящую в постельке. По воскресным дням после обеда я или сижу дома, или езжу кататься с ребенком куда-нибудь, где не встретишь любопытных, которые могли бы спросить, чье это дитя. Здесь в городе меня считают холостяком. Я давно уже заметил, что у меня есть здесь враг, подсматривающий за мною. Мать Люси появилась уже с прошлого года в Мюнхене; это такая женщина, что если бы я познакомился с ней до свадьбы, то, очень может быть, и не отнесся бы с таким доверием к голубым глазкам ее дочери. У ней должны быть какие-нибудь сокровенные цели, ради которых она живет здесь; она следит за мною всюду; я знаю, что она желает мне зла, что, впрочем, видно из письма ее к вам. Но в данном случае послание ее, быть может, послужило к лучшему. Почем знать, достало ли бы у меня твердости отправить к вам письмо, которое я написал сегодня ночью? А между тем каждый лишний час, в продолжение которого вы оставались в неведении, был бы для меня новым укором?..