Пауль Хейзе – В раю (страница 30)
— Скоро узнаете вы все… Простите… и да благословит вас Бог за эту блаженную минуту!
Он схватил ее руку, крепко прижал ее к губам и бросился опрометью из комнаты в сопровождении слуги, покачивавшего головой. Юлия в недоумении смотрела ему вслед.
Когда она осталась одна, счастье взаимной любви одержало верх над зародившимися в ней сомнениями. Его загадочное поведение… внезапное бегство, ужас, который внушило ему осуществление того, что он считал безнадежною мечтою, — все это не должно было смущать ее, так как он говорил сам, что чувство опьяняло его до сумасшествия. Притом же, в сущности, было и лучше, что совершившееся над ними чудо не сразу низводилось к уровню вседневной жизни. Расставаясь теперь, они сохраняли в груди полностью все свое сокровище. Завтра… завтра он опять придет, и тогда все будет опять так же ново и непонятно, как и сегодня; кроме того, разве тот день, в который постоянно думаешь о своем счастье, и ту ночь, когда бредишь им, можно считать потерянными?
Юлия откинула назад голову, как будто этим движением хотела отбросить последние свои сомнения. Потом она подошла к зеркалу и начала поправлять волосы, которые в пылу первого порыва Янсен привел в окончательный беспорядок. Что мог подумать старый слуга, застав ее в таком виде? При этом Юлия потихоньку улыбнулась своему изображению в зеркале, как будто изображение это было живым существом, посвященным в тайну только что испытанного счастья. Вообще, она была не охотница смотреться в зеркало, но теперь не могла от него оторваться.
— Так вот какой надо быть, чтобы ему нравиться! — говорила она сама себе. — Видел ли он только вот эту морщину и эту резкую черту и все, что противные, тяжелые годы оставили за собою на этом лице? Но теперь, впрочем, уж все равно; я его не обманывала, у самого ведь есть же глаза… да еще какие!
Потом она снова вздохнула и прижала руку к сердцу.
— Кто бы мог это подумать, — продолжала она, ходя взад и вперед по комнате, — еще вчера как я была спокойна… как скучно и тяжело было мне жить… а сегодня!.. И кроме нас двоих никто этого не знает? Разве, впрочем, Анжелика… неужели она не подозревает?.. Добрая душа! Надо бы отправиться к ней и признаться… Но не покажется ли ей, что я хвастаюсь перед нею своим счастьем? Притом я готова пари держать, что втайне она также его любит. Да и кто может жить с ним под одной кровлей и не полюбить его? «Юлия Янсен…», как это выходит хорошо, точно будто бы иначе и быть не могло…
Ей вдруг сделалось так душно и тесно в комнате, что она послала за экипажем, чтобы прокатиться. Старый слуга сел также на козлы, и они медленной рысцой объехали кругом английского сада. Вследствие хорошей погоды и воскресного дня дорожки и тропинки были полны народом, а в трактирах гремела музыка. Прежде ей никогда не нравилось быть в многолюдной веселящейся толпе, так как, вследствие одинокой жизни с больной своей матерью, она отвыкла от всякого шума. Теперь же ей хотелось смешаться и даже как бы слиться с толпой. У нее был тоже друг, как и у всех этих нарядных девушек. Она остановилась перед китайским павильоном и долго с волнением слушала сантиментальную роговую музыку, которая в другое время вызвала бы у ней улыбку. Люди, проходившие мимо, удивлялись, глядя на хорошенькую одинокую девушку, так пристально смотревшую на верхушки деревьев. Они не знали, что цвет неба, сквозившего между ветвями высоких серебристых тополей, напоминал ей чьи-то глаза, которые постоянно ей виделись.
Уже смеркалось, когда Юлия вернулась с прогулки. На столе нашла она записку, принесенную в ее отсутствие. Она испугалась, взяв ее в руки. Что если это от него, если он написал вместо того, чтобы прийти… А между тем хотя она и не знала его руки, но этот почерк не мог быть его, это писала женщина. Со спокойным сердцем подошла она к окну и прочла следующее:
«Незнакомка, имя которой для вас ровно ничего не значит, считает своим долгом, уважаемая барышня, предостеречь вас от мужчины, ухаживанье которого за вами не составляет уже тайны, так как он каждый вечер приходит к вам под окно, а сегодня был даже у вас. Знайте, что у этого человека есть жена и шестилетний ребенок, хотя он скрывает это от всех своих знакомых. Предоставляя судить вам самим о таком поведении, остаюсь с полным уважением
Полчаса спустя в комнате Юлии раздался звонок. Старый слуга застал свою госпожу за письменным столом. Лицо ее было спокойно, но на щеках виднелись следы слез, которые она забыла вытереть. Она подала старику только что запечатанное письмо.
— Отнесите сегодня же, Эрих, письмо это по адресу в мастерскую — я не знаю квартиры господина Янсена. Пусть управляющий отдаст завтра же утром в собственные руки. А теперь принесите мне чего-нибудь поесть… Мы ведь остались без обеда… а то, пожалуй, я умру от истощения…
В письме к Янсену была вложена безымянная записка, Юлия прибавила только:
«Завтра я целый день дома; приходите и возвратите мне веру в людей и в мое собственное сердце.
Ваша
ГЛАВА IX
В этот самый день Феликс исполнил свое давнишнее намерение и посетил обоих приятелей, Эльфингера и Розенбуша, на общей их квартире.
Они занимали две комнаты третьего этажа довольно ветхого дома в одной из старинных улиц, окна которого, украшенные резными рамами, выглядывали из-под выдававшейся над ними кровли, как два подслеповатых глаза из-под навеса густых бровей. Феликс не раз уже проходил мимо, не отваживаясь войти в грязные сени и подняться по мрачной лестнице. Теперь было воскресенье, да притом бессонная ночь осуждала его на бездействие, а потому он наконец решился отплатить долг вежливости. Со вчерашнего дня барон чувствовал живое участие к Эльфингеру, и ему очень хотелось поговорить с ним, что называется, по душам.
Хотя впотьмах нельзя было прочесть надписей на дверях, он постучался случайно как раз куда следовало и, войдя, застал Эльфингера на стуле у окна, сидящим, по-видимому, без всякого дела. Так как улица, на которую выходили окна, и в будни-то не отличалась особенным оживлением, а теперь, в воскресенье, была совсем пуста, то Феликс немало удивился, что именно могло приковать бывшего актера к окну, тем более что Эльфингер, от природы довольно развязный, очевидно, при входе Феликса сильно смутился и усадил барона на диван с такой торопливостью, как будто боялся, чтоб он не подошел как-нибудь невзначай к окну.
Вскоре, впрочем, хозяин совершенно оправился.
— Вы смотрите на мои стены, — сказал он, — и удивляетесь, видя там воспоминания о прежней моей сценической жизни, портреты великих актеров и хорошеньких актрис, даже неизбежный лавровый венок с атласными лентами, составляющий, впрочем, принадлежность квартиры каждого, что называется, настоящего комедианта. Если бы теперешний мой патрон вздумал когда-нибудь навестить своего служащего, то для меня было бы, разумеется, лучше вместо литографии Зейдельмана в роли Мефистофеля повесить курсовой бюллетень. Но так как я на своей вышке застрахован от Haute Finance,[19] то, не рискуя потерять репутацию хорошего счетчика, я могу сколько душе угодно увешивать стены этими останками, которые, не исключая даже вот этого огненного меча, изгнавшего меня из моего театрального рая, для меня очень дороги.
Он указал на стену против дивана, на которой висели рапира, пара пистолетов и фехтовальные перчатки, а под ними маленькая акварельная картина, изображавшая Эльфингера в роли Гамлета.
— Да, — продолжал он, тихо вздыхая, — если бы шпага эта не скользнула в руках неловкого Лаэрта и не попала прямо в глаз бедному Гамлету, то вряд ли теперь имел бы я удовольствие видеть вас у себя. Вероятно, я сидел бы теперь в уборной и раскрашивался бы для роли какого-нибудь Альбы или Ричарда Третьего на сегодняшний вечер. Потеряла ли или нет от этого публика, я не знаю. Сам я, во всяком случае, только выиграл.
— Удивляюсь, как можете вы так хладнокровно говорить о том, что для всякого показалось бы страшнейшим несчастием. Судя по тому, что я мог заключить вчера о вашем таланте…
— Неужто вы не видите, дорогой друг, что юмор мой напускной? Человек может совладать со всякой тоской по родине, но, раз привыкнув к подмосткам, никогда не отделаешься от тоски по сцене. Должен признаться вам, что я с завистью вынимал вчера из ящика маленьких своих актеров и приготовлял их для комедии. Скажите сами, разве это не сумасшествие? Впрочем, тут не поможет никакое благоразумие. Я знаю, что при дюжинном моем таланте я никогда не ушел бы особенно далеко, следовательно, я должен был бы, в сущности, благодарить друга Лаэрта, что он вовремя уволил меня со сцены, где я мог бы так удобно до сих пор прогуливаться по торной дорожке золотой середины. И все же я не могу довести себя до того, чтобы сохранять хладнокровие, когда заходит речь о театре.
— Не понимаю, отчего, сознавая в себе действительное призвание к сцене, вы не могли бы сделаться замечательным артистом, не будь с вами этого несчастного случая?
— Хотя мне, как вы могли, впрочем, заметить это и сами, нельзя пожаловаться на свои способности, даже и в отношении декламации, тем не менее я от природы не только актер, но в то же время и немец, что составляет очевидное противоречие. Вглядитесь повнимательнее в нашу нацию. За редкими лишь исключениями, являющимися как какое-нибудь чудо и только подтверждающими общее правило, ей недостает как раз всего, чтобы дойти хотя до чего-нибудь на поприще сценического искусства. Настоящий актер, для того чтобы войти в роль, должен, так сказать, сбросить собственную шкуру, а разве истый немец может перестать быть немцем? Он не в состоянии изменить себе и хоть на минуту отречься от присущих ему добродетелей и недостатков! Те самые качества, благодаря которым немецкий народ пользуется уважением как нация, становятся камнем преткновения для немца-актера. Мы не умеем брать внешностью, позированием, представительностью. В действительной жизни мы порой держим себя великолёпно, на сцене же остаемся всегда глупы. Всего приятнее нам сидеть у себя дома за печкой; зато когда случится пройти по комнате, где могут нас увидеть какой-нибудь десяток незнакомых мужчин или, чего боже упаси, столько же хорошеньких женщин, мы краснеем и конфузимся не хуже молоденькой пансионерки. Только высшие задачи трагической поэзии придают нам иногда крылья, необходимые для того, чтобы перенестись через эти утесы. Там, где нас поддерживает поэзия, у которой, как известно, окрыленные подошвы, мы еще с грехом пополам сносны. Будучи же предоставлены собственным своим силам, мы так жалко шлепаем в омуте посредственности нашими отвратительными плебейскими ногами, что первый встречный француз или итальянец, не умеющий ни писать, ни читать, на подмостках покажется сравнительно с нами принцем крови.