Патрик Макграт – Паук (страница 22)
Начинаю писать. И при этом происходит странная вещь, карандаш начинает двигаться по бледно-голубым линиям страницы словно бы по своей воле, словно мои воспоминания о событиях, предшествовавших трагедии на Китченер-стрит, собраны не в моей голове со щетинистым шлемом из выделанной кожи, а в
Да, ужас. О, я слабое существо, да, понимаю это лучше, чем вы, очень легко прихожу в смятение, пугаюсь, паникую, и это обостряется, я не писал об этом в надежде, что это не так, что мне кажется, что «просто воображаю» — но нет. Ощущение того, что я подобен лампочке, не покидает меня ни на миг. Я испытывал его в течение нескончаемого часа, когда заставил себя сидеть в комнате отдыха. Меня расстраивали так сильно не чужие мысленные речи, они идут с чердака; дело заключалось в мертвых глазах моих соседей, один лишь взгляд этих мертвых глаз способен потрясти меня, раздробить мою хрупкую личность на тысячу частиц, оставив лишь едва теплящуюся внутри спираль — остаток,
Но продолжаю, выбора у меня нет. И может быть (я покурил, после курения дела обычно выглядят не так уж мрачно), я преувеличиваю свои трудности. В конце концов, у меня еще с мальчишеского возраста есть какие-то стратегии, способы находить выход. Например, уже знакомое вам удаление в недоступную другим часть сознания: Паучок не только в детстве, после смерти матери, скрывался туда, предоставляя Деннису сталкиваться лицом к лицу с миром. Нет, за многие годы он понял, что зачастую необходимо возлагать это на Денниса, или «мистера Клега», раз уж на то пошло; мало того, потребовались промежуточные ячейки — к примеру, с доктором Макнотеном, знавшим мою историю. Открытая часть сознания не удовлетворяет его, поэтому я позволяю ему контактировать с
Скверно то, что ради сохранения жизни я вынужден прятаться в центре этих кругов с радиальными нитями, образующими отсеки — участки! — где нет ничего живого, только плавают тени, перья, угольная пыль и дохлые мухи, всюду чувствуется запах газа, и больше там ничего — только эти вонючие
Когда меня увезли с Китченер-стрит, то не сразу решили, как со мной быть. О том времени я помню очень мало: нечеткие очертания людей и комнат, эфир, до отказа заполненный мысленными речами, постоянное ощущение жуткого напряжения, такого, как отец создавал за едой на кухне. Потом я понял, что катастрофа неизбежна, и очень остро ощутил свою
Потом мир вновь обрел четкость. Тени отступили, и я больше не слышал гулкого эха голосов, стал отличать людей друг от друга, и хотя знал, что они намерены причинить мне зло, у меня все-таки была мысль, что это случится не скоро, а когда случится, то так внезапно, что нет смысла быть особенно настороже, пока живу по режиму. Режим! То были режимные дни с утра до ночи, каждый из них походил на предыдущий и последующий, это приносило мне какой-то покой, по крайней мере в те тихие периоды, когда я чувствовал, что могу совладать с мысленными речами, когда они не сплачивались против меня, заполняя эфир гулом и жужжанием, щелканьем и треском, словно вьюга бактерий, постоянно кружившая вокруг моих ушей и затылка, в конце концов от нее становилось негде укрыться, даже в тех тайниках, куда мог заползти только Паучок — в таких случаях никакой на свете режим не мог бы приглушить ужас перед бедой, которая должна была неминуемо выпасть на мою долю. Потом, видимо, там всякий раз стали понимать, когда это должно произойти, уводили меня в надзорную палату и держали там от греха подальше, пока я не успокаивался. Но особенно неприятными делает эти воспоминания то — я не упоминал об этом раньше, так как только что вспомнил, — что в те времена всегда, всегда,
Время шло. Двадцать лет вот это и было моей Канадой. О, довольно. Моя Канада — мой
Что поведать вам о тех годах? Мистер Томас первый стал явственным, когда мир начал вновь обретать четкость; он никогда не угрожал раздробить меня взглядом, как другие. Его кроткие карие глаза, окруженные сетью морщинок, всегда успокаивали меня, не знаю почему. Мистер Томас постоянно курил трубку, и мерное попыхивание, прерываемое каждые несколько минут, когда он вынимал ее изо рта, выпускаемый дым почему-то тоже успокаивали; может быть, причина крылась в запахе, аромате табака. После ужина я находился в палате, читал, играл в карты, складывал кусочки картинок-головоломок. То была спокойная жизнь.
Первое отделение, куда я попал в Гэндерхилле, именовалось жесткоскамеечным. Найти объяснение этому названию нетрудно: там не было ни единого мягкого стула (разумеется, не считая стоявших в комнате санитаров у входа на лестницу). В этих палатах люди спали помногу, и я не был исключением. После завтрака я растягивался на скамье, покрытой пятнами от тушения о нее окурков, подкладывал под голову башмак, задремывал и старался пребывать в этом состоянии как можно дольше. Кого это волновало? Никого! В жесткоскамеечных палатах люди были молчаливыми, страдавшими недержанием, галлюцинировавшими. Если свободной скамьи не оказывалось, я свертывался калачиком на полу под одеялом. Это не волновало никого. Мы все там были малоподвижными, замкнутыми, и в этом заключалось определенное удобство. Что мне не нравилось, так это туалеты без дверей, я к ним так и не привык. Было мучительным унижением сидеть в туалете открытым любому блуждающему взгляду: теперь думается, что многие из последующих неприятностей с кишками (они оттянулись к спине и обвились вокруг позвоночника от зада до черепа, будто змеи) начались с нарушения экскреторной функции, которым я страдал в жесткоскамеечном отделении.