Отесса Мошфег – Мой год отдыха и релакса (страница 6)
Как-то я спросила у него: если бы ему пришлось выбирать на всю оставшуюся жизнь между минетом или обычным траханьем, что бы он выбрал?
— Минет, — ответил он.
— Ты совсем как гей, что ли? — удивилась я. — Тебя больше интересует рот, чем киска?
Он не разговаривал со мной несколько недель.
Но Тревор был высокий, метр девяносто. Он был аккуратный, спортивный и уверенный в себе. Я бы выбрала миллион раз его, а не этих идиотских хипстеров, которых постоянно вижу в городе и галерее. В колледже отделение истории искусства было набито молодыми парнями этой специфической категории. Скучные, лишенные обаяния интеллектуальные обсоски, они считали себя «альтернативой» мейнстримным богатеньким мальчикам и узколобым, прямолинейным парням с медицинского и доминировали в самых интересных отделениях Колумбийского. Я не могла избежать общения с ними, так как специализировалась на истории искусства. Они читали в метро Ницше, читали Пруста, читали Дэвида Фостера Уоллеса, роняя свои блестящие мысли в черный молескиновый карманный блокнот. Пивные животы и костлявые ноги, толстовки на молнии, синие куртки-бушлаты или зеленые армейские парки, кроссовки «Нью баланс», вязаные шапочки, матерчатые сумки, маленькие кисти рук, волосатые костяшки, может, татуировка головы оленя на вялом бицепсе. Они сами скручивали сигареты, кое-как чистили зубы, тратили сотню долларов в неделю на кофе. В «Дукат», галерею, откуда я ушла, они заявлялись со своими юными — обычно азиатскими — подружками. «Азиатская подружка означает, что у парня маленький член», — однажды сказала Рива. Я слышала, как они несли всякую чушь об искусстве. Они огорчались, видя чей-то успех. Они хотели стать влиятельными, популярными, обожаемыми, хотели, чтобы все восхищались их гениальностью. Но они с трудом могли смотреть на себя в зеркало. Подозреваю, что они все сидели на клонопине. Жили они главным образом в Бруклине — еще одна причина, почему я с радостью перебралась в Верхний Ист-Сайд. Тут никто не слушал «Молди Пичес». Всем было наплевать на иронию как художественное средство, или «Догму-95», или Клауса Кински.
Что хуже всего, те парни пытались выдать свою закомплексованность за «утонченность», и это срабатывало. Они содержали музеи и журналы, но меня готовы были нанять лишь тогда, когда думали, что я стану с ними трахаться. На вечеринках или в барах они меня игнорировали. Они невероятно увлекались беседой с такими же, как они, компаньонами, и можно было подумать, будто ставки так высоки, что в случае какого-нибудь их неправильного решения мир взорвется. Они всем своим видом показывали, что не отвлекаются на блондинок. Возможно, истина крылась в том, что они просто боялись вагины, боялись, что не смогут справиться с такой хорошенькой и розовой, как моя, что стыдились неадекватности своих чувств, боялись собственных членов, боялись себя. Они фокусировались на абстрактных идеях и усугубляли свои проблемы алкоголем, глуша ненависть к себе, которую предпочитали именовать экзистенциальной тоской. Легко было представить, как те парни мастурбировали на Хлою Севиньи, Сельму Блэр, Лили Собески. И на Вайнону Райдер.
Тревор, вероятно, мастурбировал на Бритни Спирс. Или на Дженис Джоплин. Я никогда не понимала его двуличия. А Тревор никогда не хотел «преклонить колени перед алтарем». Я могла бы пересчитать случаи, когда он снисходил до меня. Когда же он пытался это сделать, то даже не знал, как себя вести, зато упивался собственным великодушием и страстью, словно мое промедление с минетом было совершенно неприличным и возмутительным, тогда как он проявлял небывалую смелость и просто с ума от этого сходил. Его поцелуи были агрессивными и ритмичными, словно он учился целоваться по учебнику. Челюсть Тревора была узкой и квадратной, а подбородок — безвольным. Кожа ровная, загорелая, хорошо увлажненная, более гладкая, чем у меня. Ему почти не надо было бриться. От него всегда пахло парфюмерным магазином. Встреть я его сейчас, подумала бы, что он гей.
Но по крайней мере Тревор был искренним и наивным в своей браваде. Его не ужасали собственные амбиции, как тех хипстеров. И он умел манипулировать мной — я невольно уважала его за это, хотя и ненавидела по этой же причине.
Мы с Тревором общались, когда я соскользнула в спячку. Кажется, однажды, еще в самом начале, я звонила ему, находясь под черной вуалью амбиена, но не помню, ответил ли он. Мне нетрудно представить, что он нырнул в проблемную вагину сорока-с-лишним-лет, выбросив из головы все мысли обо мне, как в бакалее, не замечая этого, проходишь мимо полок с коробочками макарон с сыром или маршмеллоу. Я была для него вроде тех коробочек. Чепухой. Я не стоила траты калорий. Он говорил, что предпочитает брюнеток. «Они позволяют мне оставаться самим собой, — утверждал он. — Блондинки отвлекают. Так что твоя красота — это как ахиллесова пята. Слишком уж все очевидно. Я не хочу тебя обидеть. Но это правда. Слишком трудно смотреть мимо тебя».
Лет с пятнадцати я разрывалась между желанием выглядеть как избалованная белая американка, какой и была, и нищей бродяжкой, какой я себя
Наташе, моей начальнице в «Дукате», было чуть за тридцать. Он взяла меня в галерею сразу, когда я пришла на собеседование. Мне было тогда двадцать два, я только что окончила учебу. Почти не помню наш разговор, но знаю, что я была в кремовой шелковой блузке, облегающих черных джинсах, туфлях без каблука — на случай, если я окажусь выше Наташи, что и подтвердилось, я была на полдюйма выше, — и крупных зеленых стеклянных бусах, которые набивали мне на груди синяки, когда я сбегала по лестнице в подземку. Я знала, что мне нельзя явиться на собеседование в платье или выглядеть чрезмерно стильно или женственно. Это вызвало бы только снисходительную усмешку. Наташа носила каждый день одно и то же — блейзер от Сен-Лорана и узкие кожаные штаны. Никакой косметики. Она была из тех загадочных этнических женщин, каких можно встретить почти в любой стране мира от Стамбула, Парижа, Марокко, Москвы до Нью-Йорка, Сан-Хуана или даже Пномпеня, различие будет лишь в прическе. Она легко говорила на четырех языках и, как я слышала, когда-то была замужем за итальянским аристократом, каким-то там бароном или графом.
Предполагалось, что искусство, которое представляла галерея «Дукат», должно провоцировать, разрушать устои, шокировать и эпатировать, но на самом деле здесь была только консервированная контркультурная фигня, «панк, но с набитым кошельком», ничего духоподъемного. Посетив галерею, можно было зайти за угол и купить уродующий тебя прикид от «Ком де Гарсон». Наташа наняла меня на роль мелкой сошки, и тех небольших усилий, какие я вкладывала в работу, было достаточно. Я была стильной конфеткой. Модным элементом интерьера. Я была сучкой, которая сидела за столиком и игнорировала тебя, когда ты входил в галерею, отпадной телкой с надутыми губками и в непонятных и крутых авангардных нарядах. Мне было велено изображать немую, если мне кто-то задаст вопрос. Увиливать, увиливать. Никогда не показывать прайс-лист. Наташа платила мне 22000 долларов в год. Не получи я наследства, должна была бы искать работу, где платят больше. И мне, вероятно, пришлось бы снимать в Бруклине жилье с кем-то на пару. Мне повезло, у меня были деньги моих умерших родителей, я понимала это, но все равно это вызывало у меня депрессию.
Звездой у Наташи был Пин Си, мохнаторылый двадцатитрехлетний парень из Даймонд-Бара, что в Калифорнии. Она считала его хорошим приобретением, потому что он был американцем с азиатскими корнями и его выгнали из Калифорнийского художественного института за стрельбу из ружья в студии. Он мог стать для галереи статусной фишкой.
— Я хочу, чтобы галерея стала более
Работа Пин Си появилась в «Дукате» в рамках вернисажа под названием «Тело материи»; это была живопись брызгами а-ля Джексон Поллок, летевшими из его собственного эякулята. Он утверждал, что вставил крошечную дробинку с порошковым красящим пигментом в кончик своего пениса и мастурбировал на большой холст. Своим абстрактным картинам он давал броские названия, словно за каждой скрывался некий глубокий и темный политический смысл. «Кровавый прилив», «Зима в городе Хошимин», «Закат солнца над улицей Змея в Боснии». «Обезглавленный палестинский ребенок». «Прочь бомбы. Найроби». Все это была дребедень, но людям нравилось.