Оноре Бальзак – Шагреневая кожа (страница 26)
– Выйти замуж? Нет, нет. Брак – это не для меня.
Что за ужасная сцена для влюбленного! Одинокая женщина, без родных, без друзей, атеистка в любви, не верящая ни в какое чувство, – как ни слаба в ней свойственная всякому человеческому существу потребность в сердечном излиянии – вынуждена отводить душу в болтовне с горничной, произносить общие фразы или же говорить о пустяках!.. Мне стало жаль ее. Жюстина расшнуровала госпожу. Я с любопытством оглядел ее, когда с нее спал последний покров. Девственная ее грудь ослепила меня; сквозь сорочку бело-розовое ее тело сверкало при свечах, как серебряная статуя под газовым чехлом. Нет, в ней не было недостатков, из-за которых она могла бы страшиться нескромных взоров любовника. Увы, прекрасное тело всегда восторжествует над самыми воинственными намерениями. Госпожа села у огня, молчаливая, задумчивая, а служанка в это время зажигала свечу в алебастровом светильнике, подвешенном над кроватью. Жюстина сходила за грелкой, приготовила постель, помогла госпоже лечь; потребовалось еще довольно много времени на мелкие услуги, свидетельствовавшие о глубоком почтении Феодоры к своей особе, затем служанка ушла. Графиня переворачивалась с боку на бок; она была взволнована, она вздыхала: с губ у нее срывался неясный, но доступный для слуха звук, изобличавший нетерпение; она протянула руку к столику, взяла склянку, накапала в молоко какой-то темной жидкости и выпила; наконец, несколько раз тяжело вздохнув, она воскликнула:
– Боже мой!
Эти слова, а главное, то выражение, какое Феодора придала им, разбили мое сердце. Понемногу она перестала шевелиться. Вдруг мне стало страшно; но вскоре до меня донеслось ровное и сильное дыхание спящего человека; я слегка раздвинул шуршащий шелк занавесей, вышел из своей засады, приблизился к кровати и с каким-то неописуемым чувством стал смотреть на графиню. В эту минуту она была обворожительна. Она закинула руку за голову, как дитя; ее спокойное красивое лицо в рамке кружев было столь обольстительно, что я воспламенился. Я не рассчитал своих сил, я не подумал, какая ждет меня казнь: быть так близко и так далеко от нее! Я вынужден был претерпевать все пытки, которые я сам себе уготовил!
Через два дня один автор должен был читать у графини свою комедию; я пошел туда с намерением пересидеть всех и обратиться к ней с довольно оригинальной просьбой – уделить мне следующий вечер, посвятить мне его целиком, закрыв двери для всех. Когда же я остался с нею вдвоем, у меня не хватило мужества. Каждый стук маятника пугал меня. Было без четверти двенадцать.
«Если я с нею не заговорю, – подумал я, – мне остается только разбить себе череп об угол камина».
Я дал себе сроку три минуты; три минуты прошли, черепа о мрамор я себе не разбил, мое сердце отяжелело, как губка в воде.
– Вы нынче чрезвычайно любезны, – сказала она.
– Ах, если бы вы могли понять меня! – воскликнул я.
– Что с вами? – продолжала она. – Вы бледнеете.
– Я боюсь просить вас об одной милости.
Она жестом ободрила меня, и я попросил ее о свидании.
– Охотно, – сказала она. – Но почему бы вам не высказаться сейчас?
– Чтобы не вводить вас в заблуждение, я считаю своим долгом пояснить, какую великую любезность вы мне оказываете: я желаю провести этот вечер подле вас, как если бы мы были братом и сестрой. Не бойтесь, ваши антипатии мне известны; вы хорошо меня знаете и можете быть уверены, что ничего для вас неприятного я добиваться не буду; к тому же люди дерзкие к подобным способам не прибегают. Вы мне доказали свою дружбу, вы добры, снисходительны. Так знайте же, что завтра я с вами прощусь… Не берите назад своего слова! – вскричал я, видя, что она собирается заговорить, и поспешно покинул ее.
В мае этого года, около восьми часов вечера, я сидел вдвоем с Феодорой в ее готическом будуаре. Я ничего не боялся, я верил, что буду счастлив. Моя возлюбленная будет принадлежать мне, иначе я найду себе приют в объятиях смерти. Я проклял трусливую свою любовь. Осознав свою слабость, человек черпает в этом силу. Графиня в голубом кашемировом платье полулежала на диване; опущенные ноги ее покоились на подушке. Восточный тюрбан, этот головной убор, которым художники наделяют древних евреев, сообщал ей особую привлекательность необычности. Лицо ее дышало тем переменчивым очарованием, которое доказывало, что в каждое мгновение нашей жизни мы – новые существа, неповторимые, без всякого сходства с нашим «я» в будущем и с нашим «я» в прошлом. Никогда еще не была Феодора столь блистательна.
– Знаете, – сказала она со смехом, – вы возбудили мое любопытство.
– И я его не обману! – холодно отвечал я. Сев подле нее, я взял ее за руку, она не противилась. – Вы прекрасно поете!
– Но вы никогда меня не слыхали! – воскликнула она с изумлением.
– Если понадобится, я докажу вам обратное. Итак, ваше дивное пение тоже должно оставаться в тайне? Не беспокойтесь, я не намерен в нее проникнуть.
Около часа провели мы в непринужденной болтовне. Я усвоил тон, манеры и жесты человека, которому Феодора ни в чем не откажет, но и почтительность влюбленного я сохранял в полной мере. Так я, шутя, получил милостивое разрешение поцеловать ей руку; грациозным движением она сняла перчатку, и я сладострастно погрузился в иллюзию, в которую пытался поверить; душа моя смягчилась и расцвела в этом поцелуе. С невероятной податливостью Феодора позволяла ласкать себя и нежить. Но не обвиняй меня в глупой робости; вздумай я перейти предел этой братской нежности – в меня вонзились бы кошачьи когти. Минут десять мы хранили полное молчание. Я любовался ею, приписывая ей мнимые очарования. В этот миг она была моей, только моей… Я обладал прелестным этим созданием, насколько можно обладать мысленно; я облекал ее своею страстью, держал ее и сжимал в объятиях, мое воображение сливалось с нею. Я победил тогда графиню мощью магнетических чар. И вот я всегда потом жалел, что не овладел этой женщиной окончательно; но в тот момент я не хотел ее тела, я желал душевной близости, жизни, блаженства идеального и совершенного, прекрасной мечты, в которую мы верим недолго.
– Выслушайте меня, – сказал я, наконец, чувствуя, что настал последний час моего упоения. – Я люблю вас, вы это знаете, я говорил вам об этом тысячу раз, да вы и сами должны были об этом догадаться. Я не желал быть обязанным вашей любовью ни фатовству, ни лести или же назойливости глупца – и не был понят. Каких только бедствий не терпел я ради вас! Однако вы в них неповинны! Но несколько мгновений спустя вы вынесете мне приговор. Знаете, есть две бедности. Одна бесстрашно ходит по улицам в лохмотьях и повторяет, сама того не зная, историю Диогена, скудно питаясь и ограничиваясь в жизни лишь самым необходимым; быть может, она счастливее, чем богатство, или, по крайней мере, хоть не знает забот и обретает целый мир там, где люди могущественные не в силах обрести ничего. И есть бедность, прикрытая роскошью, бедность испанская, которая таит нищету под титулом; гордая, в перьях, в белом жилете, в желтых перчатках, эта бедность разъезжает в карете и теряет целое состояние за неимением одного сантима. Первая – это бедность простого народа, вторая – бедность мошенников, королей и людей даровитых. Я не простолюдин, не король, не мошенник; может быть, и не даровит; я исключение. Мое имя велит мне лучше умереть, нежели нищенствовать… Не беспокойтесь, теперь я богат, у меня есть все, что мне только нужно, – сказал я, заметив на ее лице то холодное выражение, какое принимают наши черты, когда нас застанет врасплох просительница из порядочного общества. – Помните тот день, когда вы решили пойти в Жимназ без меня, думая, что не встретитесь там со мною?