Оноре Бальзак – Шагреневая кожа (страница 21)
– Да, – отвечала она.
И грудь у нее затрепетала, как у птенца малиновки в руках ребенка.
– Вот что, – добавил я не вполне твердым голосом, – мы скоро расстанемся, – позвольте же выразить вам благодарность за все заботы, ваши и вашей матушки.
– О, не будем считаться! – сказала она смеясь.
Смех ее скрывал волнение, от которого мне стало больно.
– Мое фортепьяно, – продолжал я, притворяясь, что не слышал ее слов, – один из лучших инструментов Эрара. Возьмите его себе. Возьмите его себе без всяких разговоров, – я собираюсь путешествовать и, право же, не могу захватить его с собой.
Быть может, грустный тон, каким я произнес эти слова, навел обеих женщин на размышления, только они, казалось, поняли, что творилось в моей душе, и внимательно посмотрели на меня; во взгляде их было и любопытство, и ужас. Привязанность, которой я искал в холодных сферах большого света, была здесь передо мной, безыскусственная, но зато умилительная и, быть может, прочная.
– Напрасно вы это затеяли, – сказала мать. – Оставайтесь здесь. Мой муж теперь уже в пути, – продолжала она. – Сегодня вечером я читала Евангелие от Иоанна, а Полина в это время привязала к Библии ключ и держала его на весу. И вот ключ повернулся. Это верная примета, что Годэн здоров и благополучен. Полина погадала еще для вас и для молодого человека из седьмого номера, но ключ повернулся только для вас. Мы все разбогатеем. Годэн вернется миллионером: я видела его во сне на корабле, полном змей, к счастью, вода была мутной, что означает золото и заморские драгоценные камни.
Эти дружеские пустые слова, похожие на те невнятные песни, какими мать убаюкивает больного ребенка, до некоторой степени успокоили меня. Голос и взгляд доброй женщины были исполнены той теплоты и сердечности, которые не уничтожают скорби, но умеряют ее, убаюкивают и успокаивают. Полина, более прозорливая, чем мать, смотрела на меня испытующе и тревожно, ее умные глаза, казалось, угадывали мою жизнь, мое будущее. В знак благодарности я поклонился матери и дочери, затем, боясь расчувствоваться, поспешил уйти. Оставшись один на один с самим собою, я углубился в свое горе. Роковое мое воображение рисовало мне множество беспочвенных проектов и диктовало неосуществимые решения. Когда человек влачит жизнь среди обломков прежнего своего благополучия, он находит хоть какую-нибудь опору, но у меня не было решительно ничего. Ах, милый мой, мы слишком легко во всем обвиняем бедность! Будем снисходительны к результатам активнейшего из всех социальных растворителей. Где царит бедность, там не существует больше ни стыда, ни преступлений, ни добродетелей, ни ума. Без мыслей, без сил, я был в таком же состоянии, как та девушка, что упала на колени перед тигром. Человек без страстей и без денег еще располагает собою, но влюбленный бедняк уже не принадлежит себе и убить себя не может. Любовь внушает нам благоговейное чувство к самим себе, мы чтим в нас другую жизнь; любовь становится ужаснейшим из несчастий – несчастьем, не лишенным надежды, и надежда эта заставляет нас терпеть пытку. Я заснул с мыслью пойти на следующий день к Растиньяку и рассказать ему о странном решении Феодоры.
– Aгa! Aгa! – вскричал Растиньяк, когда я в девять часов утра входил к нему. – Знаю, отчего ты пришел: верно, Феодора дала тебе отставку. Добрые души, завидовавшие твоему влиянию на графиню, уже объявили о вашей свадьбе. Бог знает, какие безумные поступки приписывали тебе твои соперники и как они тебя чернили!
– Все ясно! – воскликнул я.
Я вспомнил все свои дерзости и нашел, что графиня держала себя превосходно. Сам себе я казался подлецом, который еще недостаточно поплатился, а в ее снисходительности я усматривал лишь терпеливое милосердие любви.
– Не будем спешить с выводами, – сказал здравомыслящий гасконец. – У Феодоры дар проницательности, свойственный женщинам глубоко эгоистичным; она, может быть, составила о тебе суждение еще тогда, когда ты видел в ней только ее богатство и роскошь; как ты ни был изворотлив, она все прочла у тебя в душе. Она сама такая скрытница, но беспощадна к малейшей скрытности в других. Пожалуй, – добавил он, – я толкнул тебя на дурной путь. При всей тонкости своего ума и обхождения она мне представляется существом властным, как все женщины, которые знают только рассудочные наслаждения. Для нее все блаженство состоит в житейском благополучии, в светских развлечениях; чувство для нее – только одна из ее ролей; она сделала бы тебя несчастным и превратила в своего главного лакея…
Растиньяк говорил глухому. Я прервал его и с наигранной веселостью обрисовал свое материальное положение.
– Вчера вечером злая судьба похитила у меня все деньги, которыми я мог располагать, – сказал Растиньяк. – Не будь этой пошлой неудачи, я охотно предложил бы тебе свой кошелек. Поедем-ка завтракать в кабачок, – может быть, за устрицами что-нибудь и придумаем.
Он оделся, приказал заложить тильбюри; затем, как два миллионера, с наглостью тех нахальных спекулянтов, которые живут воображаемыми капиталами, мы прибыли в «Парижскую кофейню». Этот чертов гасконец подавлял меня своей развязностью и непоколебимой самоуверенностью. За кофе, после весьма изысканного и обдуманного завтрака, раскланявшись уже с целой толпой молодых людей, обращавших на себя внимание приятной своей наружностью и элегантностью костюма, Растиньяк при виде одного из таких денди сказал:
– Ну, твои дела идут на лад.
Этому джентльмену с отличным галстуком, выбиравшему для себя столик, он сделал знак, что хочет с ним поговорить.
– Сей молодчик получил орден за то, что выпустил в свет сочинения, в которых он ничего не смыслит, – шепнул мне Растиньяк. – Он химик, историк, романист, публицист; он получает четверть, треть и даже половину гонорара за множество пьес, и при всем том он круглый невежда. Это не человек, а имя, примелькавшаяся публике этикетка. Поэтому он остерегается входить в те конторские комнаты, на дверях которых висит надпись: «Здесь можно писать самому». Он так хитер, что одурачит целый конгресс. Короче говоря, это нравственный метис: он не вполне честен и не совершенный негодяй. Но тсс! Он уже дрался на дуэли, а свету больше ничего не нужно, и о нем говорят: «Это человек почтенный…»
– Ну-с, мой дорогой, мой почтенный друг, как изволите себя чувствовать, ваше высокомыслие? – спросил Растиньяк, как только незнакомец сел за соседний столик.
– Так себе, ни хорошо, ни плохо… Завален работой. У меня в руках все материалы, необходимые для составления весьма любопытных исторических мемуаров, а я не знаю, под каким соусом их подать. Это меня мучит. Нужно спешить, – мемуары того и гляди выйдут из моды.
– Мемуары современные или старинные? О придворной жизни или еще о чем-нибудь?
– О деле с ожерельем[59].
– Ну, не чудо ли это? – со смехом сказал Растиньяк спекулянту, указывая на меня. – Господин де Валентен – мой друг, рекомендую вам его как будущую литературную знаменитость. Когда-то его тетка, маркиза, была в большой силе при дворе, а он сам вот уже два года работает над историей революции в роялистском духе. – И, наклонясь к уху этого своеобразного негоцианта, он прибавил: – Человек талантливый, но простак; он может написать вам эти мемуары от имени своей тетки по сто экю за том.
– Идет, – сказал тот, поправляя галстук. – Человек, где же мои устрицы?!
– Да, но вы заплатите мне двадцать пять луидоров комиссионных, а ему – за том вперед, – продолжал Растиньяк.
– Нет, нет. Авансу не больше пятидесяти экю – так я буду спокоен, что скоро получу рукопись.
Растиньяк шепотом передал мне содержание этого торгашеского разговора. Затем, не дожидаясь моего ответа, объявил:
– Мы согласны. Когда вас можно повидать, чтобы с этим покончить?
– Что же, приходите сюда обедать завтра в семь часов вечера.
Мы встали, Растиньяк бросил лакею мелочь, а счет сунул в карман, и мы вышли. Та легкость и беспечность, с какою он продал мою почтенную тетушку, маркизу де Монборон, потрясла меня.
– Я предпочту уехать в Бразилию и обучать там индейцев алгебре, в которой я ничего не смыслю, нежели запятнать честь моего рода!
Растиньяк расхохотался.
– Ну, не дурак ли ты! Бери сперва пятьдесят экю и пиши мемуары. Когда они будут закончены, ты откажешься напечатать их под именем тетки, болван! Госпожа де Монборон, умершая на эшафоте, ее фижмы, ее имя, красота, притирания, туфли, разумеется, стоят больше шестисот франков. Если издатель не даст тебе тогда за тетку настоящей цены, он найдет какого-нибудь старого проходимца шевалье или захудалую графиню, чтобы подписать мемуары.
– О, зачем я покинул свою добродетельную мансарду! – вскричал я. – Свет с изнанки так грязен, так подл!
– Ну, это поэзия, – возразил Растиньяк, – а мы говорим о деле. Ты младенец. Слушай: что касается мемуаров, то их оценит публика, что же касается этого литературного сводника, то разве у него не ушло на это восемь лет жизни, разве он не заплатил за свои издательские связи жестоким опытом? Труд над книгой будет у вас разделен неравномерно, но ведь ты получишь большую часть, не правда ли? Двадцать пять луидоров для тебя дороже, чем тысячи франков для него. Ну почему тебе не написать исторические мемуары, как-никак это произведение искусства, а ведь Дидро за сто экю составил шесть проповедей!