реклама
Бургер менюБургер меню

Оноре Бальзак – Мелкие неприятности супружеской жизни (страница 18)

18

Французские законы, касающиеся адюльтера и банкротства, нуждаются в серьезных изменениях. Страдают ли они чрезмерной мягкостью? Несовершенны ли они по своей сути? Caveant consules![171]

Итак, отважный атлет, принявший на свой счет портрет мужчины, обремененного женою, – портрет, нарисованный в нашем первом Размышлении, – каково твое мнение обо всем сказанном? Будем надеяться, что беглое обозрение вопроса не испугало тебя, что ты не из тех малодушных, у которых при виде пропасти или боа-констриктора спина покрывается горячим потом, а кровь в жилах леденеет. Что ж, друг мой! Кто с землей, тот и с войной[172]. Людей, заглядывающихся на твой кошелек, еще больше, чем людей, заглядывающихся на твою жену.

В конце концов, мужья вольны принять либо наши шутки за истину, либо наши истины за шутку. Самое прекрасное в жизни – это иллюзии. А самое почтенное – ничтожнейшие из наших верований. Разве не знаем мы массу людей, которые заменяют убеждения предрассудками, людей, которые, не умея составить собственное понятие о счастье и добродетели, принимают то и другое готовым из рук законодателей? По этой причине мы обращаем свои речи лишь к тем Манфредам, которые, приподняв слишком много юбок, жаждут в те мгновения, когда ими овладевает некий нравственный сплин, приподнять также и все покровы[173]. Ради них мы дерзнули заговорить начистоту и оценить масштаб бедствия.

Нам осталось рассмотреть опасности, грозящие в браке каждому мужчине и могущие подточить его силы в той борьбе, из которой он обязан выйти победителем.

Размышление V

Обреченные

Одним людям предопределено быть счастливыми, а другим – несчастными. Богословы употребляют понятие предопределения, говоря о тех, кому суждено вечное блаженство, мы же, напротив, вкладываем в это слово смысл, роковой для наших избранников, и называем их обреченными; применительно к ним евангельское речение следует перефразировать так: «Много званых и много избранных»[174].

Опыт показывает, что одни разряды людей предрасположены к некоторым видам несчастий больше, чем другие: как гасконцы неумеренны, а парижане тщеславны, как люди с короткой шеей чаще всего умирают от апоплексического удара, а мясники чаще всего становятся жертвами сибирской язвы (род чумы), как богачи страдают подагрой, а бедняки отличаются отменным здоровьем, как короли туги на ухо, а государственные мужи склонны к параличу, – так некоторые мужья особенно часто становятся жертвами незаконных страстей. Мужья эти вкупе с их женами буквально притягивают холостяков. Они – своего рода аристократия. Если кому-нибудь из наших читателей суждено попасть в число этих аристократов, мы искренне желаем ему либо его супруге не потерять присутствия духа и вспомнить любимое изречение латинской грамматики Ломона[175]: «Нет правил без исключений». Друг дома может даже привести стихотворную строку:

                    О тех, кто среди нас, не будем говорить[176].

После чего каждый получит право в душе считать себя исключением. Однако наш долг, сочувствие, которое мы питаем к мужьям, и владеющее нами желание предохранить юных и хорошеньких женщин от тех превратностей и несчастий, какие влечет за собою появление любовника, – все это заставляет нас перечислить разряды мужей, которым следует особенно тщательно приглядывать за своими женами.

Открывают наш перечень мужья, которых важные дела, высокий чин или доходное место принуждают отлучаться из дому в определенные часы и на определенное время. Эти достойны стать знаменосцами нашего братства.

Среди них особо выделим судей, как сменяемых, так и несменяемых, которые обязаны проводить большую часть дня во Дворце правосудия; другие должностные лица иной раз находят способ удрать из конторы, но судья или королевский прокурор, восседающий среди лилий[177], обязан, как говорится, умереть, но не покинуть своего места. Ведь это его поле боя.

То же самое относится к депутатам и пэрам, обсуждающим новые законы, к министрам, вхожим к королю, к управляющим, вхожим к министрам, к военным, уходящим в походы, и, наконец, к капралу, ходящему дозором, – о чем свидетельствует письмо Лафлера из «Сентиментального путешествия»[178].

За мужьями, вынужденными в строго определенные часы отлучаться из дому, следуют мужья, которые так увлечены обширными и серьезными занятиями, что не находят ни минуты на то, чтобы полюбезничать с женой; чело их всегда мрачно, беседа редко весела.

Во главе этой отборной компании мы поместим банкиров, ворочающих миллионами: расчеты так переполняют их головы, что в конце концов пробивают черепную коробку и увенчивают чело богача двумя столбцами чисел.

Миллионеры эти крайне редко помышляют о священных законах брака и о том, в какой заботе нуждается нежный цветок, вверенный их попечению; им и в голову не приходит, что его надо поливать, уберегать от холода и зноя. Если они и вспоминают, что ответственны за счастье супруги, то лишь когда за обедом замечают напротив себя роскошно одетую женщину или когда кокетка, робея грубого отказа, приходит, во всеоружии своих прелестей, просить у них денег… О! тогда под вечер они порой довольно живо припоминают свои права, записанные в 213-й статье Гражданского кодекса[179], и жены смиряются с их требованиями, так же как смиряются с высокими налогами на иностранные товары; прелестницы повинуются неизбежному, утешая себя известной аксиомой: «За всякое удовольствие надо платить».

В число обреченных входят также ученые, месяцы напролет обгладывающие кости допотопных животных, открывающие законы природы и проникающие в ее тайны; поклонники греков и римлян, обедающие мыслью Тацита, ужинающие фразой Фукидида, с утра до вечера стирающие пыль с книг и охотящиеся за примечанием или за древним папирусом. Они так глубоко погружены в себя, что ничего не видят и не слышат; даже если беда постигнет их средь бела дня, они ее не заметят! Блаженные! о, тысячу раз блаженные мужи! Приведем пример: Бозе, возвратясь домой с заседания Академии, застает жену с неким немцем. «Говорил я вам, сударыня, что мне пора выходить!..» – восклицает иностранец. «Эх, сударь, скажите, по крайней мере, не „выходить“, а „уходить“», – поправляет академик[180].

Далее в нашем списке следуют с лирою в руках поэты, у которых вся животная сила уходит с антресолей на чердак. Лучше умея седлать Пегаса, чем кобылицу кума Пьера[181], они женятся очень редко, предпочитая время от времени выплескивать накопившийся пыл на блудных либо вымышленных Хлорид[182].

А ведь на свете живут еще люди, у которых нос запачкан табаком;

и те несчастные, что с утра до вечера не могут отхаркаться;

и мужья, которые курят или жуют табак;

и люди от природы сухие и желчные, которые вечно имеют такой вид, будто только что съели кислое яблоко;

и люди, отличающиеся в повседневной жизни циническими привычками, смешными повадками и выглядящие, что ни говори, крайне неопрятно;

и мужья, которых, к их стыду, жены именуют «грелками»;

и, наконец, старики, женящиеся на молоденьких.

Все эти люди суть обреченные по преимуществу!

Существует и последний разряд обреченных, чья невеселая доля также почти предрешена. Мы имеем в виду людей беспокойных и въедливых, придир и тиранов, которые воображают себя невесть какими семейными самодержцами, вслух бранят женщин и разбираются в жизни примерно так же, как майские жуки в естественной истории. Если такие люди женятся, семейная их жизнь неминуемо вызывает в памяти образ осы, беспорядочно мечущейся по оконному стеклу после того, как школьник оторвал ей голову. Обреченные этого сорта не поймут в нашем сочинении ни слова. Этим бессмысленным ходячим статуям, похожим на церковные скульптуры, оно полезно ничуть не более, чем дряхлым насосам в Марли, которые больше не могут качать воду в версальские пруды, не рискуя в любую минуту рассыпаться в прах[183].

Наблюдая в гостиных за превратностями брачных союзов, я всегда вспоминаю одну сцену, лицезрением которой наслаждался в пору моей юности.

В 1819 году я жил в хижине, затерянной в глубине очаровательной долины Иль-Адан[184]. Пустынь моя располагалась неподалеку от парка Кассан – самого прелестного и соблазнительного уголка из всех, какие создавали когда-либо роскошь и искусство, самого приятного для прогулок и самого прохладного в летнюю пору. Существованием этой зеленой обители мы обязаны Бержере, генеральному откупщику доброго старого времени – оригиналу, прославившемуся многими гелиогабальствами[185]: он являлся в Опере с золотой пудрой на волосах, устраивал во всем парке иллюминацию для себя одного или закатывал – тоже для одного себя – роскошнейшие пиры[186]. Этот буржуа-Сарданапал, побывав в Италии, проникся такой любовью к тамошним прекрасным пейзажам, что в припадке фанатизма потратил четыре или пять миллионов на воссоздание в принадлежащем ему парке итальянских красот по картинам, запечатленным художниками. Восхитительнейшие контрасты листвы, редчайшие деревья, продолговатые долины, живописнейшие виды, Борромеевы острова, зыблющиеся среди ясных, но прихотливых вод, – все это были лишь лучи, подсвечивавшие центральную точку всей картины – isola bella[187], где любая мелочь пленяла очарованный взор, остров, в глубине которого среди ветвей столетних ив прятался уютный маленький домик, остров, окаймленный гладиолусами, камышом, цветами и напоминавший богато оправленный изумруд. Ради этого зрелища стоило оставить позади тысячи и тысячи лье! Самый болезненный, самый печальный, самый сухой из всех наших хворых гениев, прожив здесь две недели, умер бы от несварения желудка и пресыщения, не снеся сочных роскошеств растительного существования. Тогдашний владелец этого Эдема, мало о нем заботившийся, за неимением жены или ребенка обожал большую обезьяну. По слухам, в прежние годы его любила некая императрица: быть может, именно по этой причине общение с себе подобными ему наскучило. Злобному зверю жилищем служил изящный деревянный фонарь на вершине резного столба; взбалмошный хозяин, проводивший больше времени в Париже, чем в своих загородных владениях, редко ласкал сидевшую на цепи обезьяну, и характер ее портился с каждым днем. Я сам видел, как в присутствии некоторых дам зверь становился не менее дерзок, чем иные мужчины. В конце концов он так озлобился, что хозяин вынужден был его убить. Так вот, однажды утром я сидел под цветущим тюльпановым деревом в счастливой праздности; я вдыхал чувственные ароматы, которым кроны высоких тополей не позволяли улетучиться из этой блистательной ограды, наслаждался лесным покоем, вслушивался в шепот вод и шорох листвы, любовался узорами, которые рисовали на синем небе у меня над головой перламутровые и золотистые облака, и уносился мыслью в собственное будущее, – и вдруг до слуха моего донесся голос скрипки, которую безжалостно терзал некий бездельник, приехавший, должно быть, накануне из Парижа. Злейшему врагу не пожелаю испытать того потрясения, какое произвел в моей душе этот звук, внезапно нарушивший величественную гармонию природы. Добро бы еще где-то вдали зазвучал Роландов рог… но в тот день мыслями и фразами нас вознамерилась порадовать крикливая квинта. Сей Амфион[188] сначала расхаживал по столовой, а в конце концов уселся в амбразуре открытого окна как раз напротив обезьяны. Быть может, он нуждался в публике. Внезапно я увидел, как зверь тихонько спускается из своей башенки, встает на задние лапы, наклоняет голову, словно пловец, а передние лапы скрещивает на груди, точно закованный в цепи Спартак или Катилина, слушающий речь Цицерона. Банкир, окликнутый нежным голоском, серебристый звук которого пробудил в моей душе воспоминания об одном хорошо мне знакомом будуаре, положил скрипку на подоконник и стремительно скрылся в комнатах, словно ласточка, спешащая по-над землей на зов подруги. Рослая обезьяна, чья цепь была достаточно длинной, подошла к окну и важно взяла скрипку в лапы. Не знаю, доводилось ли вам, подобно мне, любоваться обезьяной, пытающейся играть на скрипке; что же до меня, то я, хотя теперь уже не смеюсь так часто, как смеялся в ту блаженную пору, не могу вспоминать о музицирующей обезьяне без улыбки. Получеловек начал с того, что схватил скрипку передними лапами и принялся обнюхивать ее, словно яблоко. По-видимому, он так сильно втянул воздух носом, что деревянный инструмент глухо зазвучал в ответ; покачав головой, орангутанг стал вертеть скрипку, осматривать ее со всех сторон, поднимать, опускать, потом поставил ее вертикально, потряс, поднес к уху, положил на землю и по-обезьяньи проворно схватил вновь. Он исследовал молчаливый кусок дерева с бесцельной прозорливостью, в которой было нечто чудесное, но несовершенное. Наконец он попытался самым смешным манером приладить скрипку под подбородком, придерживая ее лапой, но вскоре, подобно избалованному ребенку, наскучил занятием, с которым не освоиться без долгого труда, и стал просто щипать струны, которые отзывались отвратительной какофонией. Разозлившись, орангутанг положил скрипку на подоконник, схватил смычок и стал двигать его взад-вперед, словно каменщик, распиливающий кусок гранита. Новая попытка лишь еще сильнее утомила его тонкий слух, поэтому, схватив смычок обеими лапами, он стал изо всей силы колотить им по ни в чем не повинному инструменту, источнику наслаждения и гармонии. Казалось, передо мной был школяр, который, повалив товарища на землю, обрушивает на него град ударов, дабы покарать за подлость. Произнеся скрипке приговор и приведя его в исполнение, обезьяна уселась на обломки и стала с тупой радостью играть русыми прядями сломанного смычка.