Олли Ver – Апекс (страница 2)
– Кто тебя сожрал?
Поднимаю на него глаза – глупый вопрос. Кто еще мог, если не Красный? До каннибализма дело еще не дошло, но всё же, я отвечаю:
– Красный.
– Большой?
Голос у него мягкий, тихий. От этого становится нехорошо, и перловка с говядиной лезет вверх по глотке, словно говядина еще живая.
– Средний, – я пожимаю плечами, словно мне от его голоса, от его взгляда, от его манеры говорить ни холодно, ни жарко. Он терпеливо наблюдает мое представление – те, кто все еще умеют разыгрывать стойкость, пока – не балласт. Но, как я уже говорила, официально у нас нет руководителя, а потому хамство и грубость дозволены, а в некоторых ситуациях даже приветствуются, а потому я говорю с набитым ртом. – Ты мне пожрать дашь? – облизываю грязные пальцы, потому что мне было лень идти за ложкой, лень разогревать перловку с говядиной, а её в неразогретом виде можно выковыривать прямо из банки и есть кусками. – Или так и будешь мне в рот заглядывать? Может, еще куда заглянешь? У меня, кроме рта, есть и другие отверстия.
Он смеется:
– Например?
– Уши, нос – выбирай, что больше нравится.
Я такая смелая, потому что точно знаю – никакие из моих отверстий ему и даром не нужны, но если ты можешь нести откровенную пошлятину, не краснея – это огромный плюс. Умеешь правдоподобно пороть чушь – плюс. Собираешь всякий мусорный бред из своей головы и выдаешь его за философские умозаключения – плюс. Ловко сочиняешь матерные частушки и анекдоты – тебе вообще нет цены. В общем, всё, что хоть как-то отображает мыслительную деятельность в твое голове, идет тебе в зачет, потому что это значит, что ты всё еще жив, а главное, что всё еще хочешь жить.
Какое-то время мы смотрим друг на друга, а потом он поворачивается и кивает головой в сторону:
– В ду́ше есть вода, возможно еще теплая. Последнее чистое полотенце я на себя потратил – оно висит рядом, на вешалке и, поверь мне на слово, это – самая чистая альтернатива.
– Разберусь, – говорю я.
Он кивает и поднимается. Когда он выходит из «кухни», мне становится так легко, что я готова пуститься в пляс. Жую и ногой притоптываю, потому что когда не тебя не смотрят, еда становится вкуснее. Я жую и думаю, почему, из всех выживших, мне единственной еда не кажется омерзительной? Все твердят, что им осточертели консервы, а хлеб, который мы делаем, на вкус – как туалетная бумага. Но мне так не кажется. Во-первых, потому что я не из тех, кто знает вкус туалетной бумаги, а во-вторых, мне, действительно, не противно – да, я не в восторге и смело могу не есть, если того потребуют обстоятельства, но и плеваться мне тоже не хочется. Но в первое время всякий раз, когда люди ели, мне приходилось незаметно оглядываться по сторонам, и если я видела, как люди кривятся и морщатся, я копировала их, что бы ни лежало у меня на тарелке. Это теперь в этом нет необходимости, потому что теперь они всё обо мне знают, но время от времени по людским лицам пробегает волна омерзения, и тогда я кривлю лицо с ними заодно, на «автомате». Потому что в наше время нельзя выделяться. В наше время жизненно необходимо делать, как другие делают, мыслить, как другие мыслят. Слишком хорошо – тоже не хорошо – равно как и бессильных, инакомыслящих тоже не любят. Пожалуй, даже больше, чем первых, а потому ты обязан подстроиться под единый стандарт – не больше, не меньше, не тише, не громче, не уже, не шире, и уж совершенно точно, не умнее остальных. И не потому, что того требуют надуманные правила, высосанные из пальца, условности современного общества (вернее того, что от него осталось), а потому, что таковы законы реальной, уличной жизни – ты обязан быть нужного калибра, потому как иначе просто не поместишься в обойму. И не выживешь.
С едой покончено. Я убираю со стола, мою посуду в тазу с водой – глубокую алюминиевую чашку, битую и кривую – выливаю грязную воду в ливневку у стены, вытираю руки полотенцем. «Кухня», «душ», «спальня» – все это тоже условности, которые люди притащили из прошлого. В конце концов, надо же как-то называть ту часть подземной парковки, где мы едим? Не говорить же «то место, где едят» или «там, где стол»? Слишком неудобно, а потому, та часть подземелья, где стоит длинный стол, в углу, прямо на полу возле стены, аккуратными колоннами составлены чашки, вложенные одна в другую, а крохотная одноконфорочная плитка покоится на старой неработающей морозильной камере, у нас зовется кухней. Эта морозильная камера, кстати, вгоняет меня в ту же депрессию, что и «надоевшая» еда – каждый, кто видел её впервые, улыбался и говорил: «О! У моей бабушки была такая». Потом – дружный смех, теплые улыбки, на которые мне совершенно нечего было ответить – у моей бабушки её не было, потому как не было, собственно, самой бабушки.
Пересекаю стоянку под гулкое эхо собственных шагов, чувствуя на себе его взгляд, и подхожу к огромной бочке, намертво присобаченной к бетонной стене. Центральное водоснабжение, не работает тоже, а потому это стало самым простым решением. На самом деле у нас есть не только самое просто, но и привычное решение – оно находится на первом этаже, в служебном помещении – три душевые, одна из которых была доработана согласно суровым реалиям нашего времени. Она рабочая, но ею уже давно никто не пользуется, потому как слишком трудоемкий процесс нагрева, слишком долго ждать и слишком далеко идти, а потому… бочка почти под самым полотком, из неё выходит гибкий шланг, на конце которого старая пластиковая лейка – очень маленькая, чтобы не тратить много воды. Это наш «душ». Под пристальным взглядом я снимаю с себя одежду – тело мгновенно покрывается каскадом мурашек, потому что семнадцатое сентября хоть и пришлось на пик «бабьего лета», но все же это уже осень, и от былой жары осталось не так много. Встаю голыми ногами на резиновый коврик на полу. Я не тружусь доставать ширму – взгляд из темноты меня не смущает. Мне плевать, потому что в наши дни мое тело настолько же далеко от идеала женской красоты, насколько далека от сексуальности дохлая крыса. Помню, как однажды Медный, глядя на меня, в чем мать родила, сказал мне, что в былые времена я бы пользовалась спросом у мужчин. Помню, я оглядела свое тело и вопросительно подняла на него брови. Тогда он рассказал мне, что на заре двадцать первого века в моду вошли именно такие, как я – тонкие, жилистые, с минимальной прослойкой сала и ярко очерченным рельефом мышц. Он сказал, что, не обремененные лямкой работы, женщины того времени половину своего свободного времени проводили в тренажерных залах, чтобы добиться эффекта «сушеной воблы». Все это он говорил, равнодушно оглядывая мои подтянутые бедра, плоский живот, на котором отчетливо виден рисунок пресса, упругий зад и маленькую грудь – и смотрел на меня, как на дохлую крысу. Тогда, в тот самый момент, мне было обидно до слёз. Но позже я смирилась с тем, что мне никогда не быть желанной, и на удивление быстро ужилась с этой мыслью. Двадцать второй век принес совершенно иные стандарты женской красоты, которые не опускались ниже ста килограммов, а с таким темпом жизни, скоростью бега и рационом питания сексуальной мне не стать никогда. Поэтому я безо всякого стеснения поворачиваю вентиль. Вода – прохладным шелком по горячей спине, и я улыбаюсь. Нежный шелк воды струится по коже, смывая с меня пыль, пот и соль – мое тело наслаждается, раскрываясь, словно цветок – вода струится по шее, спине, ягодицам, ногам, забирая с собой крохотные частички меня, она вытягивает электричество из моих мышц, оставляя приятную пустоту. Вода творит чудеса, она – словно объятия старого друга, она множит на ноль усталость и смывает раздражение, забирая их с собой, заливая ими резиновый коврик, смывая их на бетонный пол, стремясь грязным ручьем вдоль стены и падая сквозь широкие прутья ливнёвки, ускользая куда-то вниз, по сточным трубам. Во всем мире, пожалуй, только вода по-прежнему может двигаться туда, куда ей хочется. Водоотведение тоже не работает, а потому некоторые футурологи-юмористы предрекают нам утопнуть в собственном дерьме в самое ближайшее время.
Закрываю вентиль и беру полотенце. Оно все еще влажное, но чистое – надо отдать должное «нашему жестокому» – он весьма чистоплотен, за ним хоть трусы донашивай. Вытираюсь и вешаю обратно – в нашем мире никто не пользуется свежими полотенцами, а потому я расправляю его, что бы те, кто будет вытираться после меня, могли пофантазировать, что на нем муха не сидела. Одеваюсь и поворачиваюсь – долго вглядываюсь в темноту подземной стоянки и никак не могу найти его. Странное чувство – взгляд ощущаю, а человека не вижу. Очень неприятно, и само собой, он это понимает. Поэтому-то и не торопится. Опускаю глаза и решаю не искать. В конце концов, он и сам не постесняется заявить о себе, если что-то будет нужно. Медленно обуваюсь и неторопливо затягиваю шнурки на кроссовках, любуясь белой фирменной «галкой» на внешнем боку кроссовок. Люблю хорошие «кроссы». Кроме меня их никто не носит, поэтому у меня огромный выбор – меняй хоть каждый день. Остальные уже давно пришли к выводу, что кроссовки в наше время – вещь, мягко говоря, непрактичная, а потому все носят «берцы». А по мне, так ничего уродливее человечество еще не придумало, и, боюсь, уже не сподобится. Поворачиваю ногу, осматриваю кроссовки со всех сторон и тяжело вздыхаю – на правой ноге, с внешней стороны, как раз между тканью и подошвой, зияет дыра в пару пальцев. Придется выбросить. Очень жаль. Мне они нравились. Вот почему кроссовки никто не носит – потому что никто из представителей этого типа обуви, к какому бы громкому имени они ни принадлежали, не выдержит быстрого бега по пересеченной местности, по раскуроченным дорогам, заваленным камнями. Они не выдерживают низкой влажности – ломаются, как трухлявая кора, не справляются с альпинистскими марш-бросками, когда стены домов превращаются в вертикальную полосу препятствий. Поэтому берцы практичнее. Поэтому-то я их и не ношу. Я улыбаюсь одними губами и стараюсь запихать свою улыбочку, куда подальше – вот теперь-то, блядь, она расцвела. Стискиваю зубы, матерю себя – мне требуется несколько минут, чтобы лицо стало таким, каким ему быть полагается – резиновой маской с застывшей на ней печатью принуждения и необходимости. Поднимаю голову и кричу в обитаемую часть темноты: