18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Оливия Кросс – Багульник. Книга 2. Каторжник (страница 1)

18

Оливия Кросс

Багульник

КАТОРЖНИК

Книга 2

Глава 1. Сосед умирает

Ночь в бараке тянулась длинной, сырой верёвкой: не рвётся и не заканчивается. Деревянные стены пропускали море — соль в щели, холод в щёки. На верхних нарах скрипели зубы, ниже хрипел грудной, то обрываясь, то снова набирая шум, будто вода в треснувшей бочке. В проходе темнело; у стены тлела жестянка с фитилём — слабое пятно света раздувалось и сжималось при каждом шевелении двери.

Вересову не спалось. Считал паузы в чужом дыхании — они становились длиннее. В щели тянуло влажным ветром; по полу шуршала зола. Пахло мокрой шерстью, сгоревшим жиром и потом. За тонкой перегородкой нар дышал Прохор. Дыхание ломалось на углах.

Близости тут не держали: было «рядом» и «рядом, но опасно». Прохор пришёл месяц назад — худой, с редкой седой щетиной, с руками, на которых кожа будто натянута вторым слоем. Кашлял, но работал, пока не лёг. Ночами его голос из темноты называл чужие имена — то ли людей, то ли деревни.

Теперь молчал. Слушал собственное дыхание.

— Николай, — позвал он тихо.

Вересов сел, нашарил ногами валенки — один с протёртой пяткой, другой с узкой латкой.

— Тише, — отозвался он.

— Подвинься.

Нижние нары были прохладные и чуть липкие от сырости. Соседи не шевелились. Дальний кашель оборвался на вдохе и больше не вернулся.

Прохор лежал на боку. В темноте глаза блестели тускло, как мокрая щепка. Губы белели, словно кромка пены на камне. Воды не попросил. Рукой, заведённой под грудь, нащупал там, где рубаха подшита лишней ниткой, и вытащил плоский предмет.

Жесть легко звякнула о пуговицу. Крышка вздохнула металлом. В отблеске фитиля серели стёртые синие буквы, бортик по краям, гладкий, как ногтём шлифованный. Табачная коробка. На ней отпечатались давние пальцы — жирные, с чёрной землёй в канавках.

— Держи, — сказал Прохор.

Сразу брать не стал.

В темноте любой вещи требуется имя. Без имени предмет или пугает, или тянет. Про коробки знали все: иногда это пайка, игла в тряпице, монета, если есть кому менять на пристани, или кусочек сахара, если утащили у конторщика. Коробка — тяжесть в кармане, напоминающая о себе каждым шагом. Из-за такой ночью приходят; тогда соседи встают и делают вид, что не проснулись.

— Спрячь, — ровно произнёс Прохор. — Не продавай. Ты поймёшь.

Он положил коробку на ладонь Вересову и прижал сверху своими пальцами — сухими, тёплыми, со старой силой в жесте. Жесть оказалась не ледяной — нагрета чужой рукой. Тепло шло в центр ладони и выше, по сухожилиям, будто под кожу вливают тихий свет.

Мысль пришла сразу: «Не открывать здесь».

— Прохор, — сказал Вересов. — Пей.

Кружку с чёрной, как слеза, водой поднесли к губам. Вода за ночь остыла на дощатом окне и пахла деревом. Прохор отвернул подбородком.

— Не надо.

Ладонь снова легла поверх. Не «держи меня» и не «не уходи», а как «слышишь?».

— Спрячь. Не продавай. Ты поймёшь.

С последним словом выдох ушёл. Вдоха не последовало.

Сначала тишина показалась прежней — та же сырость, тот же тлеющий фитиль, тот же запах мокрой шерсти. Потом изменилось что-то в плотности воздуха: будто убрали то, что занимало место, и места стало больше. Скрип нар прекратился. Грудь под одеялом больше не толкалась.

У двери щёлкнул замок, прошуршали валенки. Надзиратель в синем полушубке обошёл барак кругом, не доходя до середины, задержался, прислушался, выругался в рукав и ушёл, не заглянув в этот ряд. Дверь хлопнула — в фитиле сорвалось пламя, на мгновение стало совсем темно; потом огонь опять набрался, покраснев.

Коробка лежала на ладони тяжёлой плоской монетой. Онемение шло не от веса — от соприкосновения. Лишними, успокаивающими движениями ноготь прошёл по краю, нащупал вмятину на крышке, где когда-то зацепили за камень; лёгкая встряска ничего не дала — внутри не звякнуло: значит, бумага. Запах — жесть и старый табак, выкуренный до праха.

Открывать не стал. Здесь не любят свежих запахов: всё, что пахнет иначе, чем пот и мокрое дерево, означает — у кого-то есть вещь. На запах идут быстрее, чем на слова. В памяти всплыла давешняя ночная выемка ножа: с кого-то срезали рукав, кому-то распустили шов на штанах, у третьего щупали стельки — и нашли пустоту. Пустота тоже вещь — её можно предъявить. Иногда удобнее полной руки.

— Эй, — прошипел кто-то из-под боковины, не открывая глаз. — Тише.

Сосед на койке моргнул, перевернулся на другой бок. Лица в бараке редко говорили; за людей отвечали спины, локти, ступни. Прохору прикрыли глаза. Веки смыкались легко, без сопротивления. Полностью укрывать не стали — одеял мало, а утром спросят: «Где твоё?». Край отвернули, чтобы огня не было видно, коробку вернули под рубаху — в то же место, откуда она вышла. Холодок жести присосался к коже и стал теплом.

«Спрячь. Не продавай. Ты поймёшь». Здесь чаще слышат другое: «не выдай», «сговоримся», «должок». Сейчас — просьба без цены. Эта разница и не давала сомкнуть глаза.

Вересов лёг на спину, согнул ноги, прижав к животу плоскую тяжесть. На крыше перестукивалось что-то среднее между дождём и редким снегом, в трубе свистело море. Свернутая дощечка давила в затылок. На соседних нарах дыхание выровнялось — механическое, печное: вдох-выдох. В углу захихикали две крысы — спорили из-за корки.

Думать о содержимом бесполезно. Монета — звякнула бы. Игла — отзвалась бы тонким железом. Бумага — самый удобный груз: не звенит, но порой тянет сильнее железа. Бумагу можно спрятать в подошву, залить смолой, прошить суровой ниткой — и сделать вид, что так и было.

Где-то чихнули трижды подряд. Из темноты всхлипнул человек, как ребёнок, и тут же сдержался. Кашель резанул ряд приступом и ушёл, как собака под нары. У двери открыли ящик, железо скрежетнуло. Ночной надзиратель позвенел ключами себе в ладонь. Потом снова застыло.

«Не продавай» — мысль шевельнулась, как рыба подо льдом. На каторге продают всё: полдня работы, пайку на глоток горячего, имя — на уверенность, что сегодня не вспомнят. Продают молчание и память — вспоминать здесь невыгодно: ломит поясницу, поднимается горечь. А теперь — «не продавай». Задержи, убереги, дождись.

И ещё: «Ты поймёшь». Так говорят на материке, в другой жизни, где само понимание чего-то стоит.

Жестянка под рубахой тянула вниз, углы упирались в кожу: один закруглённый, второй острый, режущий. Крышка поскрипывала на вдохе — жила вместе с телом. Ладонь легла поверх — скрип стих.

Рассвет узнают не по свету, по воде: капли на крыше становятся мельче, ровнее; в щелях вместо черноты проявляется серое. В это серое привозят хлеб, хохочут сторожа. В это же время из дальних бараков тянут «Эй!» — и никто не отвечает.

Сна не пришло. Дыхание стало коротким, экономным, чтобы тепло не уходило. Внутри коробки будто что-то шевельнулось — обманул пульс.

Прохор лежал ровно: напряжение с лица ушло, тяжесть осталась в складке простыни под щекой. Отчество и родина умершего неизвестны. Имя — единственная вещь, которую следовало дожить до утра и спрятать.

Когда в замке снова щёлкнул ключ и вошли двое — один с фонарём, другой с обручем на лбу, чтобы волосы не лезли в глаза, — Вересов сидел, положив руки на колени. Жёлтый луч резанул ряды, зацепил железо кроватей и торчащие усики соломы.

— Этот, — сказали из прохода, не подходя близко.

— До утра не дожил, — коротко, без удивления.

Записали углём на дощечке две строки, подняли тело за плечи и колени, накинули одеяло на ноги и поволокли к двери. Мёртвые легче живых. В стороне отозвался кашель — будто отметился.

Спрашивать здесь не принято. У мёртвых не бывает того, что нужно немедленно. Важное уходит раньше.

Дверь ударила, и в барак втянуло предутреннюю серость. В углу затопали — меняли портянки. Кто-то ругнулся: суровая нитка закусила край и не даётся. Снаружи рыкнула пристань, вода шлёпнулась о брёвна. Птицы проснулись хрипло и лениво: на Сахалине даже птицы звучат так, будто внутри холод.

Вересов выпрямился, достал из-под рубахи коробку, большим пальцем нащупал старую вмятину на боку — закатанный край, похожий на шрам. Провёл по нему — кожа нашла свою бороздку, как в знакомой букве. Ноготь поддел крышку — лишь чтобы почувствовать ход замка, и снова прижал.

«До света».

Спрятать было куда: под общий жестяной таз с бельём на краю нар — там всегда мокро и холодно, никто не полезет, пока не придёт старший. Но сырая жесть оставит пятна, заметят. Коробка вернулась туда же, где её держал Прохор: за ворот, ближе к сердцу. Там не намокнет. Там согреется.

Дальше — неизвестно. На каторге редко знают «что дальше»: решает то, что под рукой, и тот, кто рядом. Сейчас под рукой — коробка. Рядом — никого.

Серый просочился в барак. У двери щёлкнул замок, сказали: «Подъём». Ряды зафыркали, застёгивая бушлаты одной рукой и поддерживая штаны другой. Вересов выждал, пока в проходе станет пусто, накинул полушубок, жестянку подправил так, чтобы не звенела о пуговицу и не царапала кожу.

Прежде чем выйти, взглянул на место, где лежал ночью Прохор. На соломе осталась вмятина и две тёмные полоски от плеч — их соскребут ладонью и разровняют. Следы здесь живут меньше суток. Всё, чего нельзя спрятать в тело, исчезает.

В сырой предутренний запах шагнул без спешки. Утро уже пришло, но день ещё не начался. Коробка держалась не прямо — через ткань, через пуговицу, через то, что у каждого своё и снаружи не видно.