Оливер Голдсмит – Гражданин мира, или письма китайского философа, проживающего в Лондоне, своим друзьям на востоке (страница 46)
Однако, хотя желание быть на виду и на устах у всех и заботы о поддержании своего достоинства оборачиваются для честолюбцев большой докукой, для общества большое благо, что находятся люди, готовые променять досуг и спокойствие на ленты и треволнения. Ведь их тщеславие не причиняет нам никакого ущерба, а отнять у младенца погремушку было бы, право, жестоко. Если герцогу или герцогине угодно обзаводиться свитой ради нашего развлечения, тем хуже для них; если им нравится появляться на улицах в сопровождении сотни лакеев и мамелюков ради нашего развлечения, — опять-таки тем хуже для них. Ведь спектакль дается для зрителей и только им доставляет удовольствие, а знатные честолюбцы — лишь комедианты, потеющие на подмостках.
К мандарину, который любил украшать свои одежды множеством драгоценных камней, однажды приблизился лукавый старик-бонза, перед этим долго ходивший за ним по улицам, и, низко поклонившись, поблагодарил за драгоценности.
— О чем он говорит? — воскликнул мандарин. — Любезный, ведь я не подарил тебе ни единого камня!
— Да, — отвечал тот. — Но ты позволил мне смотреть на них, а ведь и самому тебе от них не больше пользы. Стало быть, между нами только та разница, что ты еще должен оберегать их от воров, ну, а меня эти хлопоты не прельщают.
Прощай!
Письмо LXV
[История сапожника-философа.]
Хотя меня никогда не привлекало зрелище пышных процессий, мне обычно нравится находиться в глазеющей толпе и следить за выражением лиц вокруг: наблюдать удовольствие одних, зависть других и тщеславные желания, обуревающие всех. Недавно с этой целью я отправился посмотреть на торжественный въезд иностранного посла, решив слиться с толпой, кричать вместе с ней, глядеть на то же, на что смотрит она, и на некоторое время приобщиться к развлечениям и радостям простонародья.
Когда я проталкивался вперед, чтобы лучше разглядеть кавалькаду, кто-то наступил мне на ногу и разорвал башмак, поэтому я уже не мог поспевать за остальными и понемногу отстал. Хотя поглядеть на шествие мне таким образом не удалось, я с удовольствием наблюдал зрителей, ковыляя в хвосте толпы, точно инвалид за арьергардом.
И вот в то время как я рассматривал возбужденные лица и наблюдал, как одни зеваки протискивались в первые ряды, а другие довольствовались тем, что успевали увидеть из-за спин и голов, как одни восхищались четырьмя чернокожими лакеями, торчавшими на запятках кареты, другие же — лентами на лошадиных шеях, мое внимание вдруг привлек к себе человек, который показался мне гораздо занятней самой процессии. Это был бедняк сапожник, который сидел в своей лавочке на углу и прилежно трудился, не замечая толпы вокруг. Это равнодушие пробудило во мне любопытство, а так как я нуждался в его помощи, то и решил прибегнуть к услугам этого философа[315]. Узнав, в чем дело, он пригласил меня войти и, положив башмак на колени, принялся молча чинить его.
— Послушай, друг мой, — сказал я, — как ты можешь работать, когда мимо проходит такая пышная процессия?
— Пышная-то она пышная, господин хороший, — ответил сапожник, — и глазеть на нее охотники найдутся. Только мне-то что толку от ее пышности? Вы ведь не знаете, что значит быть сапожником, и хорошо, что не знаете! Кусок хлеба у вас есть, можете себе разгуливать да смотреть по сторонам с утра до ночи, ведь дома-то вас ждет горячий ужин. А пустись-ка я гоняться за этими разряженными господами, только голод разыграется, а он, господи помилуй, у меня и дома велик и уж нагуливать его незачем. Вы вот обедаете по четыре раза на дню, да еще ночью ужинаете, и мне с вас пример брать не к чему. Нет, сударь, коли господь призвал меня в этот мир чинить старые башмаки, я к этим разряженным господам не имею касательства, а они ко мне. Заметив мою улыбку, он продолжил:
— Видите эту колодку, сударь, и молоток? Так эти колодка и молоток — два моих самых верных друга на свете. Иных друзей у меня нет, хотя мне друзья очень бы пригодились. А у знатных господ иной раз бывает по пятьсот друзей, затем что им они без надобности. Покуда я верен молотку да колодке, мне не на что жаловаться, а стоит мне поглазеть на всякие там процессии, как опостылеет мне мое ремесло, на сердце становится тяжело и рука не поднимается.
Эти его слова только раззадорили мое любопытство, и мне захотелось узнать побольше о человеке, которого Природа сотворила философом. А потому я незаметно заставил его разговориться о его жизни.
— Я странствую вот уже пятьдесят пять лет, — начал он. — Сегодня я здесь, а завтра, глядишь, меня уже здесь нет, ибо, на свое горе, в молодости я очень любил перемены.
— Стало быть, вы путешественник? — прервал я его. — Нет, путешествиями похвастать я не могу, — ответил он. — Сколько помню, за всю мою жизнь я только трижды покидал родной приход, но уж тут нет такой улицы, на которой я бы в свое время не жил. Стоило, мне обосноваться на одной улице, как непредвиденное несчастье или желание испытать судьбу уводило меня на добрую милю от прежних заказчиков и какой-нибудь другой сапожник неудачливее занимал мое место и богател. А когда один из них умер в прежней моей лавке, так у него в поясе нашли целых семь фунтов и семь шиллингов, и все в золотых монетах.
Я невольно усмехнулся, слушая об этих путешествиях у домашнего очага[316], и спросил его, был ли он когда-нибудь женат.
— А то как же, сударь, — воскликнул он, — шестнадцать долгих лет! И тяжко мне приходилось, бог свидетель! Моя благоверная вбила себе в голову, что единственный способ преуспеть в этом мире — это копить деньги, а потому заработаю я за неделю всего три шиллинга, она уж обязательно припрячет все, что ей удастся забрать в руки, хотя неделю потом мы голодали.
Первые три года мы с ней из-за этого ссорились чуть ли не каждый день, и мне всегда удавалось настоять на своем. Но она была упрямая и продолжала прятать деньги. Наконец, я устал ссориться и настаивать на своем, и уж тут она принялась копить, пока я от голода чуть не протянул ноги. От такого ее поведения я с горя зачастил в трактир. Там сидел я с теми, кому тоже свой дом опостылел, и пил, пока были деньги, а потом пил в долг, пока верили, и в конце концов однажды, когда меня не было дома, явилась к нам трактирщица и вручила жене длиннющий счет, который разбил сердце моей благоверной. После ее смерти я обшарил всю нашу лавку, но она так ловко запрятала деньги, что я так и не нашел ни единого фартинга.
К этому времени мой башмак был уже починен, и потому, уплатив бедному ремесленнику за труды и сверх того вознаградив его за повесть, я поспешил домой для того, чтобы продлить полученное от этой беседы удовольствие, пересказав ее моему другу.
Прощай!
Письмо LXVI
[Различие между любовью и благодарностью.]
Уместное великодушие приносит нам многие блага, но только не любовь тех, кто рядом с нами. Оно приносит уважение и даже непритворную привязанность, однако подлинная любовь рождается в душе сама собой, и ее нельзя добиться великодушием, ни усилить подарками, ни сохранить щедростью. Человек, облагодетельствованный нами, не властен любить по обязанности и не в силах превратить благодарность в страсть.
Щедрая помощь или иное благодеяние могут пробудить симпатию, могут вызвать в облагодетельствованном сознание долга, желание заплатить добром за добро. Это и есть благодарность, простая благодарность без примеси любви, и это все, чем может вознаградить чуждый притворства рассудок за оказанные милости.
Однако благодарность и любовь — чувства едва ли не противоположного свойства; любовь часто возникает помимо нашей воли, вспыхивает, не спросясь, и ей редко предшествует уважение. Мы любим, сами не ведая почему, и любим в человеке все безраздельно. К его слабостям мы столь же снисходительны и так же гордимся его достоинствами, точно речь идет о нас самих. Покуда живо это чувство, мы радуемся, заботливо его лелеем и нелегко от него отказываемся. Мы ждем и хотим лишь одной награды — любви за любовь.
Благодарность же, наоборот, всегда рождается в ответ на какие-то одолжения, мы смотрим на нее как на долг и ощущаем его как бремя, пока долг этот не будет уплачен. Всякое выражение благодарности есть самоуничижение, и некоторые люди нисколько этим не тяготятся, а, наоборот, то и дело твердят о своей великой признательности, полагая, что словами можно в какой-то мере вернуть долг.
Следовательно, любовь — самое радостное и приятное чувство, а благодарность — самое унизительное состояние духа. О любимом человеке мы думаем с восторгом, но того, кто связал нас узами благодеяний, мы невольно подозреваем в посягательстве на нашу свободу. Оттого-то любовь и благодарность редко уживаются в человеческом сердце, и одна неминуемо губит другую. К одному и тому же человеку мы можем питать либо любовь, либо благодарность, но не оба эти чувства одновременно. Стараясь влить в них новый жар, мы их ослабляем. Дух не выдерживает слишком уж больших обязательств, и каждое новое благодеяние уменьшает надежду на будущую признательность и преграждает все пути, ведущие к любви.