Ольга Серова – Мой отец Валентин Серов. Воспоминания дочери художника (страница 3)
Почти ничто не выдавало присутствия в этой комнате художника. Не было ни разбросанных тканей, ни меховых шкур, ни ваз, ни искусственных цветов для натюрмортов, ни картин на стенах.
Лишь в столовой висели: папин зимний пейзаж – вид из окна в Домотканове (пастель) – и акварель Бенуа «Финляндия»[17]. В гостиной висело очень красивое старинное небольшое серебряное зеркало и пейзаж Сомова «Весна в Версале»[18].
Папа очень любил игрушки. У нас до сих пор стоит книжный шкаф, сделанный тоже по папиному рисунку, очень простой, под красное дерево. На верхней полке под стеклом стоят папины игрушки, как стояли при нем[19].
Там и кланяющиеся кавалеры, и дамы из Троице-Сергиевской лавры, и изумительная японская змея, сделанная из сердцевины тростника, и тигр со страшными глазами, с кивающей головой из папье-маше, и чудесная маленькая полированная черная гондола из Венеции, маленькие шляпки-бонбоньерки, птицы, рыбы, кастаньеты, яркие крупные бусы, привезенные им из Греции, которые надеваются там на мулов.
Что папа обожал – это вербное гулянье, карусели, марионеток, петрушек, в деревне – масленичное гулянье, ярмарки, на рождество – елку.
С нами, детьми, он часами готов был ходить по вербному базару или проводить время на Девичьем поле, когда там было гулянье.
Детей он любил очень, любил с ними возиться, смешить, озадачить какой-нибудь шуткой, любил дразнить, так что дети и любили его и побаивались «Тутушку (двухлетнего младшего сына. – О. С.) целую в тепленькую щечку», – пишет папа[20].
«Что Наташечка, милая, сердитенькая?»[21]
«Наташечку поцелуй, но пусть она не пихается»[22].
С детьми он был прост, как и со взрослыми. Как человек предельного вкуса, он не допускал в отношениях никакой слащавости, сюсюканья. Не было сказано никогда никому таких слов, как «кошечка», «солнышко», «деточка».
При необыкновенной доброте и отзывчивости требовательность к себе и к тем, кто был ему близок, боязнь сентиментальности, боязнь «расчувствоваться» и огромное чувство юмора приводили иногда к другой крайности: насмешки могли поранить – прямота воспринималась как суровость. Временами хотелось, может быть, большего проявления нежности и ласки.
Заканчивая одно из писем к папе, Бенуа пишет: «Целую Тебя, друг (хотя ты и не любишь, чтобы Тебя целовали)»[23].
Малейшая пошлость была для него нестерпима. Когда мне было лет восемнадцать, один присяжный поверенный подарил мне, в чаянии играть со мной в четыре руки, Римского-Корсакова «Шехеразаду». На нотах он написал несколько обыкновенных банальных слов, каких точно, я теперь не помню. Папе они не понравились. Очень деликатно и осторожно он как-то спросил меня: «Олюшка, можно мне эту надпись отрезать?» Я сказала: «Пожалуйста». Он взял ножницы и аккуратно вырезал надпись. На лице у него было выражение полного удовлетворения.
Между прочим, когда папа писал эскиз к занавесу для балета «Шехеразада», я часто, по его просьбе, играла ому эту вещь Римского-Корсакова[24].
Времени заниматься воспитанием детей у папы было Мало, а детей было много – шесть человек: я – старшая, потом четыре брата и младшая дочь Наташа, которой было три года, когда папа умер.
Воспитание главным образом ложилось на маму[25]. Папа призывался лишь в особых случаях или если сам оказывался свидетелем какого-либо поступка или разговора. Помню, как-то раскапризничавшийся брат Юра (было ему года три, вся голова в кудрях, с большими, слегка выпуклыми, как у близоруких, глазами) ревел и не желал прекращать своего плача. Папа поднял его и посадил на спинку дивана (диван был довольно высокий, с полкой наверху) и говорит ему: «Кричи громче». Юра надбавляет крик. «Еще громче». Юра ревет еще сильнее. «Ну, еще». Юра вдруг останавливается, глубоко вздыхает, лицо у него красное, мокрое от слез, и говорит: «Больше не могу». – «Ну, тогда слезай». Папа снял его, и тот пошел мирно играть.
Чувствовали себя дети с отцом непосредственно и просто, но, как я уже говорила, побаивались его.
Как-то старший брат Саша (было ему лет восемь) пришел в кабинет и, посмотрев на рисунок, стоявший на мольберте, медленно отойдя, солидно заявил: «Мне нравится твой натюрморт». На мольберте стоял рисунок натурщицы. Это определение папу очень развеселило.
В 1911 году, весной, папа с мамой уехали за границу, сначала в Париж, а потом на Международную выставку в Рим. Папа пишет мне: «Благополучно доехали вчера в город Париж… Ефимовы ничего, молодцом… Что у вас там (в Москве? – О. С.). Воображаю, как мальчишки были довольны, возвратившись домой и спровадив родителей, найти в шкафу красного дерева нетронутую корзину пирожных.
Ваши родители О. и В.
Мама и я просим Сашу не есть так много булок. Затем до свидания»[26].
В другом письме: «Милая Олюшка, ну как ты справляешься со своим хозяйством? Бедненькая, бросили мы все на твои маленькие плечи. Что здоровье твое… Ты ничего не пишешь о своем здоровье. Как мальчики-парии (им было уже лет по шестнадцать-семнадцать. – О. С.) поживают между собой – тихо ли? Благопристойно ли? Господин репетитор что и как? Как насчет занятиев вообще. Как бы не того – не оставили бы наших молодцов каждого в своем классе. Можно ведь и с репетитором остаться – бывают такие случаи и не в одной Одессе…
Живем хорошо… Да, да, пусть мальчики, как приходят из гимназии, переодеваются – это просит мамаша, и я со своей стороны присоединяюсь и готов то же самое требовать, ибо сие весьма рационально. Думаю, что в Сашином руководстве по легкой атлетике это тоже рекомендуется…
Пусть мальчики (просит мама) вытирают ноги, когда приходят, а то пыль, и не объедаются пасхой.
Обнимаю. В. С.»[27]
Поздравляя брата Сашу с окончанием гимназии, он написал ему, что чередование пятерок с четверками – вещь самая благородная, когда одни пятерки – скучно, тройки – режут глаз.
Спрашивал, что Саше привезти в подарок – часы или подзорную трубу[28].
Видели мы папу довольно мало. Он часто уезжал и Петербург. Последние годы жизни много был за границей. Одно время он так часто ездил в Петербург, что как-то шутя сказал, что придется ему поселиться в Бологом – на полпути от Москвы к Петербургу.
Маме он писал: «Жди меня не с нетерпением, а с терпением»[29]. И в другом письме: «А к Рождеству домой – по тужите… Хочется в Москву на Воздвиженку…»[30].
В.С. Серова
Приехав как-то в Москву в жару, в июле, папа описал «летнее» состояние города:
«Ну, вот… дождались тепла. – Ох, жарко сегодня, – как вам известно, я не большой любитель жары, да еще и городе, да еще в Москве. Все вылезло, выползло на улицу – все бабы, с детьми или беременные, сидят на подоконниках, в подворотнях, на тротуарах, и все это лущит семечки – что-то невероятное. Сядешь на извозчичье сиденье – в семечках, на подножках – семечки, и трамвае весь пол в семечках… бульвары, скамьи – все засыпано семечками. Скоро вся Москва будет засыпана этой дрянью. На бульваре видел няньку – у нее дите спало – оно было засыпано семечками»[31].
В Москве он был очень занят: преподавал в Школе живописи, куда ходил аккуратно к девяти часам утра, участвовал в Совете Третьяковской галереи[32], писал заказные портреты, работал дома над историческими темами, над баснями[33], в свободное время читал. Массу прочел по истории, которой очень интересовался. С огромным интересом слушал в Школе живописи лекции Ключевского по русской истории[34]. Очень любил мемуары. Незадолго до смерти с большим удовольствием перечитывал Тургенева. Музыку любил и понимал. У него был прекрасный слух. Музыкальная атмосфера была той атмосферой, в которой он вырос как сын А. Н. Серова и Валентины Семеновны[35].
Он бывал всегда в концертах, театрах. Очень любил Моцарта.
В 1909 году ездил вместе с матерью Валентиной Семеновной в Байрейт слушать Вагнера[36]. «Хотя исполнители были так себе, – писал папа, – но зато сам Вагнер был велик – сцена (знаешь) Зигмунда с Зиглиндой с Валькирией Брунгильдой, объявляющих ему, Зигмунду, смерть – я еле выдержал – тут Вагнер гений как драматург и композитор – ужасно. Он нашел что-то между жизнью и смертью»[37].
В 1911 году папе очень понравился впервые поставленный у Дягилева балет И. Ф. Стравинского «Петрушка». Он писал, что «это настоящий вклад в современную русскую музыку. Очень свежо, остро – ничего нет Римского-Корсакова, Дебюсси и т. д., совершенно самостоятельная вещь, остроумная, насмешливо-трогательная»[38].
Встречались мы все за обедом в шесть часов. После обеда папа очень любил отдохнуть и подремать на диване около голландской печки.
Ел он мало. Любил сладкое. Вина не пил почти совсем. Курил массу, курил папиросы и сигары.
За обедом шел общий разговор. Никаких специальных разговоров об искусстве не велось. Папа не любил «трактатов об искусстве». Говорил папа мало, но все сказанное им, несмотря на лаконичность, было необыкновенно образно и остро. Часто легким движением головы, каким-то неуловимым жестом руки, усмешкой, взглядом добавлялся оттенок к сказанному. Подразнить, как я уже говорила, папа любил и детей и взрослых. Ему ничего не стоило изобразить кого-либо или дать остроумное прозвище, которое оставалось за человеком навеки. Иногда, заметив в собеседнике смешную сторону, привычку или манеру, он начинал ей подражать, но настолько незаметно и так виртуозно, что собеседник этого не замечал, и только окружающие потешались этой игрой. Нам же он не позволял ни критиковать, ни осуждать кого бы то ни было, всегда нас останавливал, не любил ни злословия, ни сплетен.