Ольга Овчинникова – Доедать не обязательно (страница 68)
– Мне с тобой легко, ты как родственная душа. Как увидел, обрадовался прям… Столько лет, а я всё тебя вспоминал. Этих кошек твоих, нарисованных на тетрадях, – он ловко сворачивает самокрутку: лижет краешек бумаги, аккуратно слепляет.
– Будешь? – спрашивает Соню.
– Н-н-нет, – мотает головой она. – Ты это серьёзно?
– Мне радости не хватает. Мама тоже просит, чтобы бросал.
Он закуривает, сильно затягивается. Сладковато-удушливый запах жжёной травы струится, рассеивается туманом, улетучивается в сторону открытой настежь балконной двери. Глаза Шамана заволакивает пеленой.
– Ты хотел про неё дорассказать, – напоминает Соня.
– А, да, – он снова затягивается, уже спокойнее, и, задумчиво помолчав, хриплым голосом повествует: – Про инсульт… Знаешь, никогда бы не думал, что клизму смогу поставить, и переворачивать, и лечить от пролежней, и другое ещё, что раньше было стыдно себе и представить. Но знаешь, похвастаюсь… Мама потом сказала: «Ты как будто всю жизнь это делал». Я и сам не знал, что способен на это – так дорожил комфортом, что прижился в нём, был уверен, что без него никак, – он умолкает, а затем говорит: – Я по жизни молчун, да ты знаешь. Болтаю тут, а тебе, может, и неинтересно.
– Ты говори, говори. Интересно. Рассказывай.
– Да что рассказывать? Маму выписали с пневмонией, и она по-серьёзному начала помирать. Не ела совсем. Отказалась даже пить и ходить в туалет. Просила ночевать с ней, чтоб я был рядом в тот самый момент. Я проводил с ней по двадцать часов в сутки, пытаясь отвлечь, накормить вкусняшкой, отсрочить неминуемое хоть на денёк. И Бог услышал меня. Однажды утром мамочка, удивившись тому, что снова жива, попросила водички, согласилась поесть бульон. Вот так, мало-помалу, и начала она шевелиться и даже ходить, а вскоре – о, чудо! – разогревать для себя еду! К декабрю залечили мы пневмонию. Паралич ушёл.
Соня хлюпает носом.
– Я был начеку, поправлял подушки… Полное погружение, словом, какие там нюни! И однажды меня осенило, – Шаман затягивается так, что самокрутка истлевает до пальцев. Тушит бычок в переполненной пепельнице в виде черепа человека и только тогда выпускает наружу дым, через нос. – Я поехал в город за таблетками и вдруг, невыспавшийся, в набитом битком автобусе поймал себя на том, что сочувствую людям, на которых смотрю сейчас, как если бы был, к примеру, миллионером средь нищих или знал бы какую-то тайну, что не знали они или, стесняюсь сказать, как будто счастливый затесался в одну бочку с несчастными, едущими по своим злободневным делам. Это не было спесью, поверь! Я обнял бы любого из них, как родного. И вспомнилось как-то особенно ярко то же самое состояние в детстве, когда мы с мамой шли в гости к тёте Уржан, и в предвкушении этого я с нескрываемым сочувствием стал смотреть на прохожих: ну чему им радоваться в жизни, если в гости идут не они, если моя мама держит за руку не их, и тётя Уржан предложит вкусняшки не им, и детишки её накинутся не на них, чтоб разорвать в лоскуты от счастья! Я шел с мамой по улице и жалел людей за то, что они – не я, приколись, – Шаман улыбается. – И тут – опять это чувство – прям не точно такое, а именно то! Я ощутил себя героем романа, вынужденным, из скромности, разумеется, утаивать свою кипучую, наполненную победами жизнь от несчастного человечества, обделённого, обреченного до могилы идти за своими несбыточными мечтами.
Он умолкает.
Соня заглядывает ему в глаза – тёмные, словно прорубь, – и, заправив ему прядку волос за ухо, спрашивает, как утверждая:
– Она любила тебя в детстве?
– Избивала крепко, – Шаман пожимает плечами. – Ремнём. Руками. Швырнула вот, помню: прилетел на угол стола, – он пропускает язык в дырку от зуба. – Так расчёской драла, что клочья по сторонам. Никогда не гладила, а я это так люблю! Мы не общались потом: я после школы сразу в армию, потом на войну. Потом автостопом поехал – вулканы, пещеры, камни… Одичал я, Сонь. А потом как-то понял вдруг, что мама многим пожертвовала ради меня. Привезла в этот город. Даже замуж не вышла. Я вернулся, сказал, что люблю её, я искренне это понял. И она мне тоже потом сказала. И теперь говорим обо всём, подолгу…
За окном раздаётся шум – кто-то бьётся в калитку, трясёт забор. С плюща осыпается пыль.
За окном с хрустом вырванной щеколды хлопает об забор калитка. Заходятся истерическим лаем местные псы.
(всё перечёркано, страницы многократно прорезаны ручкой)
В коридоре раздаётся грохот и пьяный ор:
– Гр-р-рета! Где ты…
– Дежавю, чтоб тебя черти взяли, – глухо твердит Грета, отложив тетрадь и педантично расправив уголок на наволочке взбитой подушки.
В коридоре слышно сипение и топот грузных шагов. Она поднимается. Её муж, выписанный из больнички после сочетанных переломов и, как очевидно, отметивший это баклажкой крепкой бормотухи, пнув тележку, с порога шагает внутрь.
Грета глядит исподлобья, не двигаясь с места.
– Вот ты где… – раздувая ноздри, мужик вперяется в неё взглядом, громко икает и пытается схватить крепкой клешнёй руки за шею, но промахивается.
С лёгкостью отстранившись, Грета моргает, и её глаза одномоментно окрашиваются в ультрамарин, а овальные зрачки сужаются до иголок. Из полуоткрытого рта вырывается раскатистое:
– Р-р-р…
Сверкают острые зубы. Глядя мутно, качаясь, мужик хватается за неподвижную фигуру, обретает устойчивость и с трудом фокусируется на Грете, но напротив него стоит уже далеко не Грета…
В это время, ничтоже сумняшеся, волоча тяжёлый пакет с продуктами, из магазина возвращается тётушка. Озабоченно изучив щеколду, оторванную на калитке, она шагает во дворик, и тут её накрывает гулом – оглушительным, точно взрыв. Тётка дёргается, бухается на карачки, – от рывка у пакета отрывается ручка, так что из груды выпавшего содержимого к петуниям бодро выкатывается краснощёкое яблоко. Здание гостиницы вздрагивает, сайдинг скрежещет, и с крыши летят черепичные плитки.
Вслед за этим из окна злополучного номера, выкрошив стёкла, торпедой вылетает грузное тело, с хрустом плюхается оземь и, пробороздив песок, останавливается посреди двора.
Из раскуроченной рамы высовывается синяя драконья морда, которая звонко клацает зубами, рычит и прячется за занавески.