реклама
Бургер менюБургер меню

Ольга Хейфиц – Детский бог (страница 3)

18

Я честно иногда не знал, кто из троих нравится мне больше. Гирс, добрый великан, хрупкая нежная Полина или их восхитительная дочь, повернутая на музыке и техническом прогрессе. Ради нее я готов был часами ловить волны радиостанций, перематывать карандашами пленку в старых кассетах, чтобы записать сочиненные ею мелодии, слушать, как лихо она подбирает на фортепиано крутые песни, типа «Wind of change».

Я часто слонялся, рассматривая незаметные с первого взгляда семейные реликвии, которые в великом множестве водились на даче. Тогда мне казалось, что это не дом, а настоящая усадьба, вроде как из книжки Тургенева.

Теперь-то я понимаю: дом был вполне постсоветский, сиюминутный, как соломенный домик трех поросят, застрявший между прошлым и будущим, но для меня – абсолютный чемпион.

Тонкие стены – наследие щитовых дач, низковатые потолки. Щуплые стулья на неокрепших ножках, скрипучие подвздошья кресел, облупившиеся перила балкона, краска от которых то и дело забивалась под ногти.

И все-таки – Шамбала.

На полках в кабинете Александра Львовича стояли по-настоящему старые и, может, даже редкие книги в ветхих обложках, а на Викином фортепиано – фотографии в одинаковых рамках из дерева такого густого коричневого оттенка, что казались шоколадными. На веранде висел портрет Полины. Краем уха я слышал, что это работа известного художника, обязанного жизнью Александру Львовичу. Правда, имени не запомнил.

Вообще, выходило так, что жизнью Гирсу была обязана куча людей. Спортсмены, музыканты, какие-то известные личности вроде министров. Даже мне, в ту пору не слишком интересовавшемуся чем-то, кроме футбола, были известны имена некоторых везунчиков. А уж сколько обычных людей прошло через его добрые умные руки… страшно представить!

Иногда, глядя на его руки с короткими, под корень обрезанными розовыми ногтями, я терял чувство времени, представлял, как они держат чье-то сердце, как раскрывают трубочки артерий. Я плохо понимал, что должно происходить во время кардиологической операции, и просто воображал Александра Львовича за работой, сосредоточенного, спокойного, решительного.

Заглядывая в просвет двери кабинета, где работал Александр Львович, я обретал новую форму досуга – подслушивал, о чем разговаривают в кабинете Гирс с отцом. И я слушал долго-долго, может, даже часами, примериваясь к удивительным, сказочным словам: аневризма, ангиопластика, трансплантация, малоинвазивное шунтирование.

Никогда прежде не приходило мне в голову, что медицина может быть такой увлекательной. Помню, как под дверью кабинета Гирса скучная жизнь заурядного врача в заурядной больнице вдруг разворачивалась остросюжетной стороной, подсвечивалась силой мужества и самоопределения. Папа тоже служил врачом, но тем врачом, сквозь которого была отлично видна вся неприглядность этой судьбы.

Спустя неделю я готов был отдать все на свете, лишь бы остаться здесь насовсем. Лишь бы стать частью этой семьи. И легкое недомогание совести при мысли о родных предках было здесь ни при чем. В целом они были у меня ничего, но и только.

Честно говоря, родители казались мне довольно скучными. Ну что такое врач и учитель? Хотя мама предпочитала, чтобы ее называли преподавателем, потому что она преподавала. И не где-нибудь, а в РГГУ – приличное место, умные люди, гуманитарии. Мама носила жакеты, длинные юбки и обувь с ортопедической стелькой, потому что «ей долго стоять». Ее время – это студенты, лекции, учебники, написанные в соавторстве с полной усатой женщиной-доцентом Еленой Кузьминичной (отец-то у нее, выходит, Кузьма). Мама и Елена Кузьминична подолгу сидели на кухне, «гоняли чаи» и нащелкивали на печатной машинке длинные, безрадостные, немного косоватые цепочки букв.

Папа, сухой, остроконечный, угловатый, уже метивший в замы главного врача (сам-то он никуда не метил, просто Александр Львович не желал и слышать об отказе), существовал спокойно и четко, слыл любящим мужем и отцом.

В общем знаменателе – умеренность, стабильность и скромный оклад.

Выходит, родители были в своем роде столпами общества, как Женя и Надя в «Иронии судьбы».

Я же был неравнодушен ко всему, что имело хоть какой-то привкус успеха. Меня распирало от зависти и восхищения людьми, которые в то время были настоящими богами, хозяевами жизни, так называемыми бизнесменами, железной рукой подчинившими себе судьбу.

Помню, весной того года застрелили Влада Листьева, по телевизору весь день показывали его портрет и звучала песня «Виват, король!».

Я чуть не разрыдался от наплыва чувств, сам не знаю почему, ведь он был совершенно чужим человеком. Но вся страна стояла на ушах заодно со мной, это было волнительно и очень интересно.

Убийство! Дома родители бубнили что-то про бандитов и мафию, я зачарованно кивал, а в глубине меня теплилось неясное, несформированное ощущение жажды жизни, полной сокровищ и приключений.

«Вот это настоящее!» — думал я и мечтал, что однажды тоже стану жутко крутым, как Влад или хотя бы как те ребята, которые быстро богатеют, весело гуляют и наживают себе серьезных «всамделишных» врагов.

Кажется, из-за этой своей философии я особенно быстро проникся к Гирсу той высшей степенью восхищения и любви, которая только возможна для подростка, нашедшего, наконец, кумира в человеке из плоти и крови, а не в фантоме из газеты или кино. К тому же профессия Гирса оказалась даже благороднее профессии убиенного Влада.

Я вовсю фантазировал и придумал сотни сценариев о том, как мог бы родиться в этой семье или как еще стать здесь своим. Я готов был помогать по дому, рубить дрова для печки, выгуливать собаку, вскапывать грядки и мыть машину, лишь бы понравиться, лишь бы показаться незаменимым. По ночам, перед сном, я азартно вычеркивал себя из жизни родителей и становился сиротой, которого Гирс непременно брал себе на воспитание, потому что мечтал о наследнике.

Все это было увлекательно и немного горько. Впрочем, свойственная юности гибкость мышления и впечатлительность не давали мне всерьез расстраиваться из-за своего тайного предательства.

Думаю, Гирс вполне отдавал себе отчет в том, какое впечатление производит на мою подрастающую личность (личность обычно ленивую и не склонную к научному труду), и щедро одаривал меня вниманием. Он не избегал разговоров, наоборот – с готовностью отвечал на все вопросы, которые так и выпрыгивали из меня, хоть, видит бог, я старался быть скромнее.

Так, например, я узнал, что сердца у всех разные. У кого-то худое, а у кого-то толстое, побыстрее или помедленнее. Уникальные, как отпечатки пальцев. Александр Львович не скупился на рассказы, даже когда я расспрашивал об операциях.

– Ох, это совершенно отдельное чувство, Фил, когда сложная операция проходит гладко, – говорил он, и на его спокойном, несколько рассеянном лице проступало удовольствие, лоб собирался живописными складками, а пальцы, следуя за речью, начинали причудливо двигаться, словно живые существа, совершенно гипнотизируя меня. – Это похоже на сложный цирковой номер. На выступление воздушных гимнастов без страховки. Когда все: хирург, ассистенты – все настроены на одну волну, и любая ошибка будет дорого стоить.

Однажды он даже спросил:

– Ты же собираешься в мед?

– Да! – выпалил я, хоть никогда ни о чем таком не думал.

– Ну так тем более заходи к нам. Потом поступишь – возьму тебя к себе, посмотрим, что из тебя можно соорудить. – Он добродушно улыбнулся, похлопал меня по спине.

Я воспарил, ясно представив, как мы работаем вместе, плечом к плечу, он направляет меня, а потом, может, даже советуется со мной, и мы вместе проводим самые сложные операции на свете!

Гирс оказался вовсе не страшным. Не грандиозным. Он оказался добрым и рассеянным, великодушным и даже забавным. Он жил на две жизни, и та, в которой он был неутомим, решителен, даже грозен, оказывалась скрыта от нас (во всяком случае, от меня), нам доставались лишь блики, пустые зарницы его подвигов, а дома он был как кит, уютно покачивающийся в собственных теплых водах.

Он выглядел старше своих лет, но вовсю дурачился, и с ним было весело. Он обожал играть в игры, но почти всегда проигрывал, потому что много смеялся и никак не мог сосредоточиться; он обожал фильмы, но так плохо запоминал их, что мог смотреть каждый раз почти как впервые и каждый раз удивляться. Он читал, но быстро засыпал, прямо на веранде, перекатившись на бок, уронив руку с тахты и забывая снять очки, которые сползали на кончик носа, и тогда кто-нибудь обычно подходил и тихонько снимал их, а потом клал рядом на тумбочку, чтобы они не разбились.

А еще мне открылось новое, совершенно невыносимое сочетание ощущений, которое я испытывал, глядя, как Вика Гирс занимается в беседке, старательно обводя цветными карандашами контурные карты, или рисует, смачивая кончиком языка подсохший фломастер. Сидя на скамейке, она скрещивала ноги, цепляла друг за друга смуглые щиколотки в белых носках и покачивала ими, не касаясь деревянного пола. Пушистую каштановую голову она склоняла набок, как бы разглядывая свою работу со стороны. И я мог видеть ее розовое бархатное ухо, висок и кусочек шеи, золотящийся из-под хлопковой майки-поло.

Я на всю жизнь запомнил эти минуты. Как я разглядывал ее, когда она не могла этого заметить – с балкона или с крыльца, – и как удушливое чувство распирания плоти, страстная жажда внимания и одновременный страх быть застигнутым на своем унизительном посту накрывали меня с головой.